Cтихи
Тирасполь, 28 марта 1822 года:
Итак, я здесь… за стражей я…
Дойдут ли, звуки из темницы
Моей расстроенной цевницы
Туда, где вы, мои друзья?
Еще в полусвободной доле
Дар Гебы пьете вы, а я
Утратил жизни цвет в неволе,
И меркнет здесь заря моя!
В союзе с верой и надеждой,
С мечтой поэзии живой
Еще в беседе вечевой
Шумит там голос ваш мятежный…
Много лет ходили по России списки длинного стихотворения, едва ли не поэмы, в 179 строк. Порою имя автора при стихах отсутствовало; довольно часто их завершала подпись — „Кондратий Рылеев“.
Раевскому в старости предстоит встреча со своим потаенным трудом, приписанным казненному сотоварищу.
Только в 1890 году, через 68 лет после рождения на свет, эти стихи с большими пропусками появятся в „Русской старине“. Прислал рукопись известный нам внук декабриста Владимир Вадимович (может быть, у него была заверенная дедом копия?).
Долго, со вкусом, автор тюремного послания перечисляет, чего он лишился (а у них, шумных „вечевых“ собутыльников, — все это есть):
Еще расцвет душистой розы
И свод лазоревых небес
Для ваших взоров не исчез.
Вам чужды темные угрозы
Как лед, холодного суда,
И не коснулась клевета
До ваших дел и жизни тайной,
И не дерзнул еще порок
Угрюмый сделать вам упрек
И потревожить дух печальный.
Еще небесный воздух там
Струится легкими волнами
И не гнетет дыханье вам,
Как в гробе, смрадными парами.
Не будит вас в ночи глухой
Угрюмый оклик часового
И резкий звук ружья стального…
Раевский не первоклассный поэт, — но сильный, сердитый, напористый.
Вполне возможно, что Пушкин рядом, в Кишиневе, отозвался на эти стихи в своем „Узнике“ (тоже в 1822-м!):
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..
Не побывав в тюрьме, Пушкин знает тюрьму.
* * *
Вернемся, однако, к длинному стихотворному письму „К друзьям в Кишинев“; здесь перечислены главнейшие происшествия, случившиеся после ареста, — и, может быть, майор нарочно повествует о них в стихах, чтобы в случае перехвата прикинуться дурачком и сослаться на простительную, неодолимую страсть к поэзии (к этому приему — перекликаться стихами или песнями — прибегнут в недалеком будущем декабристы — узники Петропавловской крепости, а Евгения Гинзбург и другие заключенные Казанской тюрьмы — в 1937 году).
Грозил мне смертным приговором
„По воле царской“ трибунал.
„По воле царской?“ — я сказал,
И дал ответ понятным взором.
И этот черный трибунал
Искал не правды обнаженной,
Он двух свидетелей искал
И их нашел в толпе презренной.
Напрасно голос громовой
Мне верной черни боевой
В мою защиту отзывался,
Сей голос смелый пред судом
Был назван тайным мятежом
И в подозрении остался.
Но я сослался на закон,
Как на гранит народных зданий.
„В устах царя, — сказали, — он,
В его самодержавной длани,
И слово буйное „закон“
В устах определенной жертвы
Есть дерзновенный звук и мертвый…“
Итак, исчез прелестный сон!..
Перед следователями — ни вздоха, ни секундной слабости. Иное дело — стихи, да еще к друзьям.
Коли выпала такая доля, можно заглянуть и в будущее; и тут уж — верное пророчество, потаенное эхо тех давних упоминаний о Востоке и Сибири, что звучали много лет назад в стихах к другу Батенькову.
Исчезнет все, как в вечность день;
Из милой родины изгнанный,
Средь черни дикой, зверонравной
Я буду жизнь влачить, как тень,
Вдали от ветреного света,
В жилье тунгуса иль бурета,
Где вечно царствует зима
И где природа как тюрьма;
Где прежде жертвы зверской власти,
Как я, свои влачили дни;
Где я погибну, как они,
Под игом скорбей и напастей.
Стихотворцы недаром боятся собственных пророчеств. Одни довольно точно описывают дуэль, где „поэт роняет молча пистолет…“; другой через шесть лет видит себя среди тунгусов и бурят.
Географию Раевский знает очень хорошо: в „прописях“ для юнкеров и солдат — Байкал, Ангара…
В конце же письма-поэмы — как бы отчет своему генералу, повторяющий то, что сказано Киселеву; отчет, который, конечно, со временем прочтет бывший командир 16-й дивизии,
— Скажите от меня Орлову,
Что я судьбу мою сурову
С терпеньем мраморным сносил,
Нигде себе не изменил
И в дни убийственныя жизни
Немрачен был, как день весной,
И даже мыслью и душой
Отторгнул право укоризны.
Простите…
Понимаем, отчего многие переписчики принимали эти строки за рылеевские: рассказывают, что накануне казни, в крепости, Кондратий Федорович выцарапал гвоздем на оловянной тарелке:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Коли ношу их за отчизну.
В конце послания из Тираспольской крепости помещено поэтическое предсказание того, что будет в стране: не первое в русской литературе, но одно из первых — желанная и страшная картина того, что должно произойти.
Простите… Там для вас, друзья,
Горит денница на востоке
И отразилася заря
В шумящем кровию потоке.
Под тень священную знамен,
На поле славы боевое
Зовет вас долг — добро святое.
Спешите! Там волкальный звон
Поколебал подземны своды
И пробудил народный сон
И гидру дремлющей свободы!