Как видим, поэт и генерал взаимно расположены в ту зиму 1824-го, когда исполнилось два года со дня ареста Владимира Федосеевича.
Так что же, Пушкин забыл Раевского, изменил прежней дружбе?
О нет! Еще через год, в Михайловском, во время последней встречи с „другом бесценным“ Иваном Пущиным (цитируем воспоминания этого декабриста):
„Незаметно коснулись опять подозрений насчет общества. Когда я ему сказал, что не я один поступил в это новое служение отечеству, он вскочил со стула и вскрикнул: „Верно, все это в связи с майором Раевским, которого пятый год держат в Тираспольской крепости и ничего не могут выпытать“.
Оценим „подводный смысл“ этой фразы: Пущин и другие декабристы так же скрывали свое участие в тайном обществе от Пушкина, как и Раевский. Положим, поэт, как и многие другие, знал о тайном союзе, кое о чем догадывался, но тем обиднее было молчание друзей. Не ведая подробностей того, как допрашивали, судили Раевского, Пушкин своим особым чутьем, в общем, сумел разобраться во всем происходившем. Во-первых, Раевский в Кишиневе почти не скрывал своих политических взглядов; даже в тюрьме сочинил стихотворное послание „в духе Тираспольской крепости“; во-вторых, там, в Молдавии, все-таки не осуждали совсем невинного: Сабанеев, формально говоря, выполнял свой долг; как он это делал — другой вопрос (учитывая притом, что генерал едва ли не „карбонарий“!). В общем, и майор, и генерал имеют свои резоны, пусть неодинаковые; поскольку же Пушкин глядит как бы со стороны (Раевский — добрый приятель, но не посвятил поэта в свои тайны; Сабанеев — любезный генерал, но Пушкин не знает его секретов), то мы обязаны приглядеться к собственной, независимой позиции поэта.
Большинство специалистов теперь едва ли сомневается в том, что примерно с 1823 года в сознании, психологии, взглядах Пушкина происходит огромный поворот — то, что принято иногда называть „кризисом 1823 года“.
Поэт по-прежнему сохраняет дружеские связи с декабристами, по-прежнему разделяет их идеалы, очень обо многом думает, как они. Однако при всем при этом умом, чувством, художественным инстинктом отталкивается, постепенно удаляется от прежней пылкой, прямолинейной революционности, „от Тираспольскои крепости“, начинает иначе смотреть на исторические судьбы России и пути ее к обновлению. На смену „Вольности“, „Кинжалу“ приходят 1 глава „Евгения Онегина“, стихотворение „Свободы сеятель пустынный…“
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь…
Самое любопытное для нашего разговора, что стихотворные строки 1823–1824 годов, свидетельствующие о важных переменах в душе Пушкина, — это „ближайшие родственники“ тех стихотворных фрагментов, которые остались от пушкинских попыток отвечать Раевскому, раскрыться перед ним столь же откровенно, как он сам это сделал в камере Тираспольской крепости.
Сорок три года спустя Раевский помянет Пушкина добрыми, но, по старому кишиневскому обычаю, чуть насмешливыми словами:
„Я Пушкина знал как молодого человека со способностями, с благородными наклонностями, живого, даже ветреного, но не так, как великого поэта, каким его признали на святой Руси за неимением ни Данта, ни Шекспира, ни Шиллера и проч. знаменитостей. Пушкина я любил по симпатии и его любви ко мне самой искренней. В нем было много доброго и хорошего и очень мало дурного. Он был моложе меня пятью или шестью годами. Различие лет ничего не составляло. О смерти его я очень, очень сожалел и, конечно, столько же, если не более, сколько он о моем заточении и ссылке“.
Дружба, сочувствие — но пути разные, противоречия щекотливые, — и нелегко было бы толковать и спорить рядом с охраной, или даже оставив ее за стеной. Раевский не умел и не желал говорить о пустяках ни в кишиневских гостиных, ни в крепости. Понятно, сразу пошел бы разговор о назначении поэта, о том, что следует воспевать („оставь другим певцам любовь“ и т. п.).
Как быть Пушкину?
Одно дело спорить, горячиться в офицерском кишиневском собрании, объясняя, что поэзия — не риторика и тому подобное; совсем другое — оспаривать мнение человека, который уж два года находится в заключении и один стоит против сотен. Иван Липранди понял, что Пушкин опасался неосторожных слов „при коменданте или при дежурном“, — и это, конечно, резонно; но был, полагаем, еще один мотив, которого Липранди не заметил. Дело в том, что спор может выйти более жестким, чем прежде, — ведь разница во взглядах за два прошедших года усилилась. Как быть? Притворно согласиться, не возражать, но ведь это нечестно, да и невозможно — „это не в моем духе“…
Но спорить, опровергать — вроде бы тоже неуместно, можно ухудшить настроение узника…
Встретиться было бы нужно, полезно, благородно; однако трудно без спора, еще труднее со спором.
Конечно, если бы знать, что больше случая никогда не будет…
О лицейском товарище Горчакове Пушкин напишет —
Но невзначай проселочной дорогой
Мы встретились и братски обнялись…
С Раевским и обняться не пришлось; правда, Пушкин 5 февраля 1822 года, предупреждая Раевского о грозящей опасности, пытался попрощаться:
— Позволь мне обнять тебя!
— Ты не гречанка!
1824–1825
Дело майора снова у царя.
Из южной армии немало виновных, смещенных, подследственных отосланы, живут в имениях, служат по гражданской части (мы не раз называли Павла Пущина, Орлова и других): обошлось без шума; но Раевский сам хотел — и вот результат.
Приговор не утвержден; Раевский и его непосредственные судьи даже не знают, где Дело: думают, что в Тульчине, не зная о Петербурге.
Видно, никто не осмелился напомнить императору, ибо один росчерк пера все бы решил; но государь не вспоминает, может быть, не хочет вспоминать, у него другие мысли. Вот хроника забот дворцовых:
Январь — февраль 1824 г. Тяжелая горячка у Александра, несколько дней положение критическое.
Весна. Васильчиков говорит царю, что весь Петербург следил за ходом его болезни.
Александр: „Те, которые любят меня?“
Васильчиков: „Все!“
Александр: „По крайней мере, мне приятно верить этому, но, в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня“.
Конец апреля — начало мая. Изувер и мистик архимандрит Фотий производит сильнейшее впечатление на царя своими пророчествами о заговорах, переворотах, гибели России:
„От 1812 года до сего 1824-го ровно 12 лет: Бог победил видимого Наполеона, вторгшегося в Россию, да победит Он и духовного Наполеона лицом твоим“.
15 мая. Под влиянием бесед и пророчеств давний друг царя, князь А. Н. Голицын, заменен А. С. Шишковым на посту министра духовных дел и народного просвещения.
23 июня. Умирает от чахотки юная, уже просватанная Софья Нарышкина, дочь Александра I и его возлюбленной Марии Антоновны Нарышкиной. Царь очень ее любил и увидел в этом событии „перст божий“.
Осень. Царю, как и прежде, не сидится в столице: па два месяца отправляется в путешествие по России, до Урала и обратно.
7 ноября 1824 г. На второй день после возвращения в столицу — страшное петербургское наводнение. Снова слухи о „божьем гневе“.
Конец 1824-го. Начало серьезной болезни Елизаветы Алексеевны, жены Александра I, с которой после многолетней размолвки царь теперь сблизился.
Все это время Александр продолжает получать сведения от своих агентов о заговоре, но истинных его размеров не понимает; однажды записывает: