„Во вторник (10-го) намерен выехать в Бессарабию, хотя чрез силу, ибо обстоятельство сие возвратило мне, кажется, припадки прошедшей болезни моей. Дай бог для меня, чтобы я ошибся. Но если дойдет до государя — какого будет он обо мне мнения? Каково же мне, поседевшему на верной службе царю и царству, впасть в подозрение, столь чуждое чувствам моим. Сделаться жертвою легкомысленности молодых, неопытных товарищей моих. Словом, потерять доброе имя, купленное ценою крови. Вот мысль, воспламенившая воображение мое и способная возвратить прежние припадки ужасной болезни моей. Как бы то ни было, я еду и хоть умру, но исполню долг мой. Объеду все полки 16-й дивизии и. сколько умею, постараюсь внушить обязанности начальникам и подчиненным“.
Генерал-лейтенант, конечно, опасается и третьего бунта — среди солдат и юнкеров Раевского:
„Удостоверюсь в истине и, если то не ложно, арестую Раевского и отправлю в Тирасполь“.
„Щенок, всем известный“
Из Тирасполя генерал мчится 70 верст до Кишинева и останавливается у Инзова.
15 января. Иван Васильевич Сабанеев обедает у Ивана Никитича Инзова. Генералы — старинные друзья: у ярославского помещика Василия Сабанеева сын Иван родился на четыре года позже, чем некоего мальчика, завернутого в роскошное одеяло и „с царскими гербами“, доставили князю Никите Юрьевичу Трубецкому, и Трубецкой понял, что ему приказано воспитать незаконное дитя царской крови. Мальчика назвали, говорят, в честь пензенской реки Инзы, Иваном Инзовым, отчеством же наградил приемный отец Никита Трубецкой. Однако об этом генералы, конечно, за своим обедом не говорят: оба участвовали почти в десятке войн, в десятках сражений, где награждены и ранами, и орденами (первая для Сабанеева битва при Мачине была уже третьим сражением для Инзова, в ту пору адъютанта генерала Репнина).
Вряд ли Сабанеев толковал о Раевском, Орлове и прочих заботящих его персонах — но все больше развивал мотивы острые, опасные; то, что сам называл „своим якобинством“: о политике подозрительного правительства, гонении на „невиноватых“, усиливающем „беспокойное брожение умов“. Возможно, Сабанеев наговорил и выпил лишнего, ибо, мы точно знаем, уходя, забыл свою шпагу.
Почему мы столь определенно настаиваем, твердо знаем — о чем говорил и о чем молчал командир 6-го корпуса за столом у Инзова?
Потому что приглашал Иван Никитич за свой стол разных людей; один из них, чиновник Павел Долгоруков, регулярно записывает свои впечатления в дневнике (чудом найденном 125 лет спустя): другой же постоянный сотрапезник, Александр Сергеевич Пушкин, именно в этот день, 15 января, впервые представлен приезжему генералу. Сабанеев, человек начитанный, конечно слыхал, может быть, даже читал молодого поэта — да Пушкин на этот раз не произносит ни слова. Зато чуть позже разговорится с друзьями (может быть, и с Раевским!), описывая тот обед.
В Кишиневе все про всех знают — Сабанееву тут же донесли. Через пять дней, 20 января, разгневанный командир корпуса торопится передать Киселеву только что услышанное, явно опережая возможную информацию по другим каналам: Сабанеев не сомневался, что люди вроде Пушкина, Орлова, Раевского способны на очень многое…
Сердится, нервничает генерал-лейтенант: „В кишиневской шайке, кроме известных Вам лиц, никого нет, но какую цель имеет сия шайка, еще не знаю. Пушкин, щенок, всем известный, во всем городе прославляет меня карбонарием и выставляет виною всех неустройств. Конечно, не без намерения, и я полагаю органом той же шайки“. Вот какие разговоры!
Пушкин, казалось бы, должен обзывать генерала за глаза аракчеевцем, „невеждою“ (это слово обозначало в ту пору человека реакционных убеждений, пусть даже весьма образованного); поэт же величает Сабанеева карбонарием. Иначе говоря, генерал-лейтенант сам боролся с палками, поддерживал Орлова, но как только благомыслящие офицеры, а также солдаты некоторых полков начали действовать в его же духе, — Сабанеев приезжает творить расправу.
Пушкин справедливо заподозрен в принадлежности „к той же шайке“…
Генерал растерян: „Жаль и мне Орлова, но не вижу возможности иной…“; очевидно, Инзов и Киселев тоже жалеют Орлова, но он должен быть отставлен.
От собственной растерянности Сабанеев делается все злее: солдат жалеет — „бедняги!“ — и в то же время готовит наказание в Камчатском и Охотском полках: „Я их допрашивал поодиночке и говорил солдатам их языком. Они меня поняли и другие, бедняги, плакали…“
С Раевским же — разговор впереди. Главное для генерала сейчас — преодолеть самого себя, свой „карбонаризм“. Должен быть порядок! Раньше угроза порядку заключалась в палках, маршировках, теперь же в совершенно противоположном…
За долгую свою службу, скажем прямо, генерал не встречался с подобной ситуацией: приходится выбирать, а более трех десятилетий не приходилось.
Услужливый рассудок подсказывает: арестовать одного — избавить многих; проявив суровость, можно „для равновесия“ осадить и палочных мастеров вроде Желтухина. Прогресс не идет прямыми путями: „щенки“ меня величают карбонарием — надо действовать, как, судя по всему, они действуют в своих тайных союзах. Наверху не сочтут арест одного не слишком заметного офицера за „шумную акцию“, да и здесь, в Кишиневе, не очень-то всполошатся: действительно, упомянутый уже чиновник Долгоруков 5 февраля, в роковой для Раевского день, запишет в кишиневском дневнике о холодной погоде, об архиерее, который потчевал гостей дульчессой, то есть вареньем с водой, и, наконец, о том, что „все ждут войны“. И в следующие дни, ожидая от советника, обедающего с Инзовым, хоть слово об аресте майора, мы находим в его записях лишь „устрицы малые“, „вкуса почти не имеющие“, „каракатицу с сорочинским пшеном“. Самое драматическое происшествие — 10 февраля за обедом слуга уронил кушанье, и Долгоруков потрясен тем, что Инзов вместо побоев и брани „стал извинять слугу, говоря, что блюдо через меру нагрело руки его, что может быть это знак хороший…“.
Только через месяц, 8 марта, за теми обедами вспомянули все же Раевского: что его отвезли в крепость и что он будто бы за свой счет сшил для роты сапоги и часто хлопал по крышке своей серебряной табакерки — а на той табакерке изображен государь Александр I… Обычное дело, обычные разговоры: в общем — осудить одного неосторожного майора ничего не стоит, он дворянин, не пропадет, через некоторое время простят…
Майор — не просто чин Раевского, но нечто вроде символа: первая штаб-офицерская степень, соответствующая коллежскому асессору штатской службы (за что „гражданским лицам“ полагалось потомственное дворянство). Иначе говоря, майор — первый чин для солидного человека, но только первый; вспомним федотовское „Сватовство майора“: этот офицер, понятно, разорился, если сватается за не слишком знатную особу с капиталом, — но все-таки майор: за капитана или поручика невесту с деньгами могли бы и не отдать.
Генерал Иван Набоков (как и Сабанеев, командир корпуса) в ответ на просьбы жены (родной сестры декабриста Ивана Пущина) помягче обходиться с подчиненными офицерами отвечал, что государь для того его поставил, за то ему и деньги платит, чтобы „кричать на майоров“: именно на майоров, а не на более нижние чины — на тех уж сами майоры должны покрикивать. Поэтому Сабанеев считает, что, наказав майора, не вызовет слишком большого скандала, как если бы расправился с полковником или генерал-майором, но и не заслужит упрека в либерализме, незнании войска, как может случиться, если б наказал, скажем, поручика…
О том, что Сабанеев думал так или почти так, мы более или менее уверенно судим по разным документам, напечатанным или архивным.
По-своему резонно рассудил корпусной командир — да только одного не учел: каков был избранный для расправы майор. Судя по всему, Киселев этого тоже не понял, из Тульчина не разглядел, и в общем принял точку зрения Сабанеева: нужен ответчик, чтоб в Петербурге оценили.