Двадцатиоднолетняя и не слишком образованная, ну и ладно! Зато соблазнительная, сообразительная, полная решимости устроить свою судьбу, Донна смотрела на этого графа как на мужчину, который, как никто другой, сможет кое-чему научить, кое о чем рассказать. Он был частью её Большой Удачи, той самой, о которой отец постоянно твердит, советуя не упустить. «Не зарься на деньги, — говорит отец, расплачиваясь за операцию по исправлению её носа, — но пусть у мужа они будут». Он был доволен, узнав, что титул у графа настоящий, а не просто одно из средств, к которым итальянцы часто прибегают, чтобы легче было глотать горькие пилюли, преподносимые жизнью (в Италии нет просто «мистеров»: всяк, с кем она знакомилась, был или «professore», или «dottore»[10]). Маласпино по всём статьям граф. Стопроцентный.
Донна узнала об этом задолго до того, как поднялась по внешней лестнице в лоджию длиной чуть ли не в городской квартал. Loggia, думала она, шикарное словечко для веранды, которое она усвоила в Риме на ускоренном курсе истории искусства, где ещё научилась ценить этот вид жилья, уставленного мраморными торсами, разбитыми терракотовыми вазами, безрукими терракотовыми же статуями и разрозненными доспехами на стене. Никаких глицериново блестящих новодельных антиков, какие стоят у её собственных стариков. Здесь не увидишь ничего, что блестело бы, было бы целым. Донна могла представить себя хозяйкой этих хором — не спасовала бы, будьте уверены! Вроде замка на вершине холма, которым любуешься издали или внутри через красные канаты ограждения. La Contessa.[11] Завистливые шепотки: «Родилась в Канаде, можете поверить? Но из римского рода…» — «Старинного римского рода», — поправляла Донна, обращаясь к воображаемой аудитории, припомнив, как в Европе было важно не только то, откуда идёт твой род, но и то, что он живёт там очень долго и располагает бумажкой, доказывающей это. Родословие — вот слово, которое Шарлотта повторяла множество раз.
Именно восхищённый рассказ Шарлотты об этом отеле да ещё его описание в путеводителе подвигли Донну на непозволительную роскошь: отправиться на такси из Урбино пообедать там. «Вилла Роза, чьи лучшие времена, похоже, преданы забвению, была построена в 1500-х годах как охотничий дворец семьи Маласпино. Превращённая в 1950-х в отель, она поныне сохраняет многие черты некогда роскошного палаццо, в частности гербы Маласпино, вырезанные над входами в холлы. Отель с рестораном, обставленный в стиле belle epoque, — среди лучших в округе, и гостям, интересующимся историей, могут предложить апартаменты, в которых, по слухам, любил останавливаться Муссолини со своей любовницей».
С пластинки на древнем проигрывателе графа Маласпино сквозь шипение и потрескивание звучали замирающие вздохи.
— Изумительно, не правда ли? — сказал он. — Алессандро Морески, последний великий кастрат…[12]
— Кастрат?
— Один из наших певцов-кастратов… Мужчина, который пожертвовал всем ради того, чтобы обрести ангельский голос…
«Я, может, лишился не меньшего, — подумал граф, — а что приобрёл взамен? Стал хозяином отеля, пиарщиком». Земли, акр за акром, друзья, один за другим, — всё исчезло после войны, колонизировано иностранцами вроде этой девчонки, которая приехала в Италию, надеясь скупить историю и образ жизни, теперь почти забытый. Даже виллу Роза, любимый дворец дяди, пришлось превратить в отель, дом же, где прошло его детство, продали много лет назад, а следом вскоре и последние крохи от бабушкиного поместья. Кроме нескольких побитых реликвий в этих комнатах, всё, что осталось от его прежней жизни, можно увидеть в окна, выходящие на крутые одичавшие холмы над Сан-Рокко. Чёткие некогда линии террас из белого камня теперь запачканы пятнами ежевичных кустов или полностью стёрты десятками оползней и ползучими сорняками, так что лишь рваная тень указывает, где стояли стены фермы.
«А когда я был молод, — размышлял он, — те возведённые человеком террасы казались не менее крепкими, чем любой выход горных пород». До войны отцовские владения казались живым воплощением лоренцеттиевского[13] живописного цикла «Разумное и неразумное правление», этой мягкой аллегории добродетели, изображающей «разумно управляемую» сельскую местность, где процветают поощряемые культура, торговля и охота, — и поэтому прекрасную и составляющую резкий контраст с нею картину крайнего, варварского хаоса, который воцаряется при власти жестокого тирана. Отец предпочёл последовать за тираном. Граф оглянулся на обнажённую девушку и увидел, что её пристальный взгляд устремлён на бутылку вина на столике, на отражённую в ней Италию, где все приметы пасторального небрежения свелись к аккуратной миниатюре с парой ворон, кружащих над виллами величиной с почтовую марку пернатыми кавычками над идеей, остающейся невыразимой — или невосстановимой, во всяком случае недостижимой.
Он налил им вина, окунул в бокал палец, чтобы обвести влажными красными контурными линиями груди девушки, помечая их, как помечают на географической карте обнажения горных пород. Богатая грудь, подумал он, из новой и богатой страны. Место для отказа от старых обязательств, для новых стартов.
Будь Донна рассудочнее, она могла бы найти в этих линиях неприятную аналогию с действиями патологоанатома. Эта девушка в последние годы внимательно приглядывалась к некоторым мясным рынкам, лакомилась своей долей вырезки. Навидалась всех этих отметок: ромштекс, филе-миньон, лопатка, проводимых в предвкушении яства. И всё же от красных границ, которыми граф Маласпино выделил её груди, возникло ощущение их особой прелести, и такой же линией был тон, каким он прошептал: «Я хочу любить вас», когда они встретились в его ресторане на другой стороне внутреннего дворика. О'кей, линия такая же, как всякая другая, но, кроме него, никто не говорил ей «хочу любить»: ни футбольные звёзды, ни теннисные тренеры, ни самоуверенные телепродюсеры — все те мужчины, с кем она обычно встречалась. Эти говорили: «Ты меня по-настоящему заводишь», или «Ты такая сексуальная», или «Хочешь переспать? Хочешь потрахаться? Хочешь поразвратничать?». Или просто делали это. Расстёгивали молнию и делали без всяких предисловий.
— Не нравится, дорогая?
— Что?
— Это вино… — Он кивнул на её едва пригубленный бокал. — Последняя бутылка редкостного вина с виноградников моей бабушки.
— Ах нет, нет… вино… замечательное. Но обычно я пью белое — шардонне, люблю шардонне. Очень холодное. «Напа вели»…
— Надо будет заняться тобой, развить твой вкус, дорогая… — Его пальцы скользнули вниз по ложбинке её позвоночника, между ягодиц. — Видишь ли, молодое вино может быть резким, неуступчивым, но выдержанное, оно… — Пальцы скользнули вглубь, на разведку. — Оно раскрывается, и ощущаешь возбуждающую смесь ароматов: смолы, цветов, варенья и меха.
Спустя несколько минут он спросил:
— Тебе это приятно, cara?[14]
— Да, конечно!
Донна постаралась не выдать голосом своего разочарования. Хотя бы разделся, что ли, чтобы всё это меньше походило на осмотр у врача: стоишь голая на скамеечке, а он ощупывает тебя худыми пальцами, словно обследует. Теперь, того гляди, вытащит свой стетоскоп. Свой буравчик! Она едва не захихикала, но сдержалась. Пока он ещё не стал как один из тех, кто, трахая её, издаёт звериные звуки, изображает из себя льва или огромного косматого медведя. Или как тот француз месяц назад в Париже, который пыхтел несколько минут, как паровоз: «чух, чух, чух, чух!», пока наконец не заорал: «Приехали!» Что она ему, железнодорожная станция? На прошлой неделе Джеймс, её начальник, захотел вывалить банку «хайнца», холодных бобов в томате, на её голый зад! Равнодушная и к разогретым, даже на гренке, Донна отказалась, предположив, что бобы — прелюдия к кое-чему менее съедобному. Теперь Джеймс притормаживает и взгляд у него осторожный, будто, подъезжая к ней, видит красный свет впереди.