«Паоло — милый юноша, прекрасно осведомлённый о последних научных достижениях в нашей области, — написала она, потом прибавила, желая досадить Джону: — А ещё он очень привлекателен и выглядит настоящим распутником — как опечаленный молодой сатир с панно Пьеро ди Козимо в Национальной галерее».[5] Хотя она не надеялась возбудить в Джоне чувство ревности, но всё же гордилась этой своей последней фразой с оттенком задиристости, внушённой, возможно, этим кафе, что по соседству с домом, в котором родился Рафаэль. Она часто приходила сюда, в бар «Рафаэлло», почитать, что-то написать, ценя в нём всё то, что в Англии возненавидела бы: радио, постоянно настроенное на итальянскую спортивную станцию, футболки в рамках и старые флаги на стенах, пожилых итальянок в домашних халатах в голубой цветочек, каждое утро врывавшихся в бар, откидывая стеклярусную занавеску входа, чтобы почитать местные газеты и с приятным испугом поохать над извещениями о смерти подруг и соперниц.
Сейчас дрянное крохотное заведение было пусто, не считая бармена и его приятеля-мэра, потому, наверно, их болтовня и мешала ей сосредоточиться, и слова «Сан-Рокко» гудели в ушах с настойчивостью далёкого церковного колокола. Она уже слышала о Сан-Рокко, думала Шарлотта, собираясь уходить, но где? Почему оно вызывает в ней какое-то тревожное чувство?
Примо смотрел вслед уходящей англичанке, любуясь её высокой, стройной фигурой — может, чуточку худой, на его вкус, но ему нравились её испуганные голубые глаза, вызывавшие желание защитить её. А ещё ему нравились её большой рот и бело-розовая кожа, какой не увидишь у итальянок её возраста. Опять-таки, большинство итальянок её возраста и положения одеваются сексуальнее, стараются выгоднее подать себя.
— Рассказать тебе о волке, которого видели в Сан-Рокко на прошлой неделе? — спросил Франко, не спуская глаз с женщины. — Волк исчез, как растворился, а вместо него, откуда ни возьмись, — женщина.
— Ещё одно твоё чудо?
— Да правду говорю! Знакомый парень, который отвозил охотников в долину, сказал, что та сумасшедшая цыганка возникла из ниоткуда, даже напугала одноглазого Прокопиева пса…
— Прокопио тоже там был?
— Он одолжил им своих собак…
— Быть не может! Того одноглазого? Прокопио никому не одалживает Бальдассара! Этот пёс по любому зверю работает, трюфели ищет — лучший из всех, какие у него когда-нибудь были! Да он ему жизнь спас!
— Знаю, Примо, думаешь, не знаю? Но один из этих охотников был крупная шишка, которому Прокопио то ли чем-то обязан, то ли…
— А-а, обязан — Примо, годы проведшему в политике, было прекрасно известно, куда могут завести обязательства. — Должно быть, серьёзно обязан…
— Ты знаешь историю Прокопио.
Франко снял с полки над стойкой один из кубков, когда-то давно завоёванных местной футбольной командой. Протирая манжетой позолоченный металл, прочитал выгравированное на нём имя брата. Наверно, надо было тоже уехать в Чикаго вслед за Беппо, он звал всё время. Бежать из этой страны туда, где проблемы не такие застарелые и не воняют, когда их трогаешь.
— Во всяком случае, — сказал Франко, — подумай над этим, ладно?
— Я только одно думаю: этим охотникам померещилось. В Сан-Рокко ни души нет, даже цыган. Чего им там делать? Конечно, на карте по-прежнему значится: Localito[6] Сан-Рокко, но ты знаешь — да все знают, — там, по сути, ничего не осталось после войны.
Ничего, подумал Примо, одни развалины. Даже тут, в Урбино, нет прямых путей к истине, а там, за городом, в предгорьях, сплошь подъёмы да спуски, тупики и умирающие, мёртвые горные деревни, обиталище волков и гадюк — и дикобразов, уничтожающих корневища диких ирисов, которые эти колючие динозавры выкапывают лапами словно в кожаных митенках, как древние plongeurs.[7] Что до кабанов, то эти всегда рылись в земле в поисках трюфелей и прочей заплесневелой подземной дряни. Кое-что из этого Примо видел и не хотел увидеть снова и теперь предпочитал заглядываться куда подальше местечек вроде Сан-Рокко. Его линия проходила по разным барам Урбино, по давнишнему политическому кладбищу Италии, бывшему неотъемлемой частью неизбежных разора, возрождения и обновления: «Возродившийся в пятнадцатом веке, восставший из пепла века девятнадцатого и с тех пор пребывающий в процессе восстановления». Застань его за четвёртой порцией граппы, и услышишь, как он потешается над тем, что нация-феникс, которую он так любит, втиснула в свой тесный багажник всякие чудотворные реликвии вроде нетленного языка святого Антония, последнего вздоха святой Агаты, решётки, на которой поджаривали на медленном огне святого Лаврентия, перста Фомы Неверного, который он вложил в рёбра живого Иисуса после Его Воскресения. («Это всё правда, — заявил Франко в прошлом году. — Я видел собственными глазами! Настоящий палец! В церкви Санта-Кроче в Риме!») И перья с крыльев архангела Гавриила в количестве, достаточном, чтобы вас охватил священный трепет перед истинной величиной ангелов.
— Да, — сказал Примо, — когда Люцифера вышвырнули из рая, там, где он приземлился, враждебный нашему человеческому миру, должно быть, случился страшный грохот, Франко. Наверняка в том месте остался след.
— И ты, Примо, знаешь, где он оставил его, верно?
Примо знал одно: открой он правду о Сан-Рокко, и тут же появятся чудо и чудотворец, а он больше не верил в чудеса, даже в экономические.
ЧУДО № 4
ОЖИВШИЙ СОН
— Мадонна!
Граф Маласпино говорил больше себе, чем девушке, которая стояла перед ним полностью нагая. Точёная фигура казалась безупречной, однако посмотреть на них (её, балансирующую на шаткой скамеечке для ног, и его, пожилого, одетого мужчину, который крепкими ладонями мял и давил её плоть), подумаешь, что он лепит её из глины, стремясь добиться совершенства в соответствии с более строгим каноном красоты.
Опять то ли «Ma donna!», подумала молодая канадка, то ли «ma Donna».[8] Донне Рикко, три поколения назад оторванной от итальянских корней, было известно, что её имя означает «госпожа» или «женщина»; этим её знание итальянского языка почти и ограничивалось.
— Тип лица караваджиевский, — пробормотал граф, — нет, рафаэлевский!
— Отец говорит, я копия Авы Гарднер.
Граф Маласпино слегка нахмурился в ответ на её замечание и обнял её сзади; правая ладонь легла под её левую грудь, словно он собрался приподнять Донну и перенести на более устойчивый пьедестал.
— Повтори мой жест, — велел граф, и она послушно приложила ладонь к груди, а он отступил назад, чтобы оценить её новую позу.
— Что…
Но он заставил её замолчать, прижав палец к её губам, потом раздвинул их, и она обхватила его губами.
— Выше… руку, — сказал он, — палец ласкает сосок…
Донна перенесла вес на другую ногу, чтобы дать отдых затёкшей, и старалась не захихикать — или не заговорить, что было много труднее. Кто это сказал, что она не способна замолчать даже ради спасения собственной жизни? А, да, тот индюк в школе, Майк Брэдшоу, вот кто. Давным-давно, когда Донна ещё была толстой девчонкой со скобами на зубах и римским носом, который не соответствовал тогдашним телестандартам красоты. Увидел бы ты меня сейчас, Майки-малыш!
— Левая рука внизу… ещё ниже, прикрывает низ живота, но слегка, чтобы в то же время будить воображение. Вот так. Да… и выражение почти в точности как у неё — Рафаэлевой «Форнарины». Или…
Донна, может, и не понимала всех его аллюзий, но, быстро всё схватывая, улавливала общий смысл и не возражала против роли молчаливой музы, потому что чувствовала… а что она чувствовала? Это не зависит от неё, вот что! Была готова вот-вот разрешить загадку «Моны Лизы», понять, чему Мона так чертовски самодовольно улыбается. Как там выразилась Шарлотта на прошлой неделе? Да: такое впечатление, что сейчас она шагнёт с полотна в знакомый пейзаж, «мгновенно узнаваемый, как оживший сон». Именно это Донна искала в Италии. Не денег, но нечто… утраченное, чего никак не могла найти. Нечто, присутствующее фоном на картинах и в сновидческих пейзажах старых фильмов вроде «Босоногой графини»,[9] отцовском самом любимом из тех, что с Авой Гарднер.