По тем временам его можно было причислить к блестящей столичной молодежи, если что-то и впрямь блестело в той застойной луже, в которой утонуло начало восьмидесятых, – так непременно сказал бы его отец, поборник свободного творческого изъявления и в каком-то смысле борец за него. Его мать, неудавшаяся актриса, одно время очень близкая к «таганскому» котлу, считалась одной из первых красавиц в том небольшом мирке, в тех узких кругах, которые при любом общественном устройстве неизменно присваивают себе титул хорошего общества.
Отец, средней руки режиссер кино, – пришло время – наскучил красавицей и отдал остаток зрелости на волю жизненных волн. Мать, в свою очередь, восполняла эту потерю, насколько и покуда позволяли ей ее чары. Живое человеческое чувство связывало его с дедом, а бабушку свою он застал в живых только в раннем детстве и помнил ее едва.
Более-менее удачно закончив школу, он не имел ни планов, ни стремлений, ни отчетливо выраженных желаний, ни поползновений честолюбия. Один из его одноклассников сманил его на Кавказ. С год он работал инструктором по туризму, не обращая внимания до поры на письма матери, в которых она прямо называла его дураком. Там, на Пшадских водопадах, он приобрел толику самостоятельности, однако и это качество сгодилось на то, чтобы упрочить свой основной девиз: ни в чем себе не перечить. Впрочем, то время, накрепко учитывавшее своих современников, безоговорочно требовало возвращения, и он вернулся. Hесмотря ни на что, ему было куда возвращаться. Мать свою он не любил, отца не уважал и наотрез отказался продолжить семейную традицию, хотя последующие годы заработка ради буквально заталкивали его в то, что от нее, от традиции, еще оставалось.
До эпохи заносчивых неучей оставалось всего несколько лет. Мать, не посвящая сына в подробности своих мер, использовала некие связи, и в целом вопрос был решен как нельзя более удачно: ему предстояло поступить на исторический факультет Московского университета. Дело оставалось за самим Тимофеем. Hа экзамене по английскому языку он мучительно искал брешь, трещину, куда бы мог, как клин, вставить заученную речь и ее отточенным изяществом расколоть крепость холодных, недружелюбных, льдистых глаз экзаменатора. «Достаточно», – кашлянув в маленький мягкий кулачок, молвил человек с бородкой и размашисто расписался в экзаменационном листе. – «Мы ставим вам отлично», – проговорил он со значением и выпучил близорукие глаза, и оказалось, что зрачки их вовсе не серые, а желтые без примесей.
Тимофей еще в университете написал два рассказа: в одном, если он правильно запомнил, речь шла о маленькой девочке, получившей большущую гроздь винограда и слегка от этого захмелевшей. Второй был посвящен преодолению некоей юношеской любви, рожденной забавы ради кремнистой пылью курортных светил.
Сам он в глубине души считал их просто искусным подражанием, но, конечно, если и высказывался на эту тему, то вскользь и достаточно смутно для того, чтобы быть уличенным в небрежении к собственным дарованиям. Зачем он учился, он и сам не знал хорошенько. Hадо же было где-то учиться, и лучше это было осуществлять в заведении, претендующем на некую элитарность.
Спустя некоторое время после выпуска из университета несостоявшийся этнограф поступил на курсы при ВГИКе и отучился еще два года на отделении документального кино, но к тому времени, как он обзавелся очередным дипломом, кино уже находилось в низшей точке своего падения. Творчество его понемногу свелось к написанию рекламных роликов и чрезмерно сентиментальных сценариев, которым никто не давал ходу.
Достигнув тридцати, он по-прежнему топтался в луже своих неглубоких убеждений, мельчающих год от года, день ото дня. Во всех его действиях проступала инфантильность, порожденная безоблачным детством и им же законсервированная. И сам он являл собой человека, законсервированного внешне. Все его подружки, а в них недостатка не чувствовалось, будучи даже его моложе, выглядели старше его. Такие люди, каким был он, старятся в одночасье, за одну ночь, но уже бесповоротно, безоглядно, раз и навсегда, словно сдергивая маску, оберегавшую до поры процесс старения от чужой наблюдательности.
Жить без любви Тимофей не мог, как не живет без воды рыба. Людей, тянущих лямку брака, он не понимал и смотрел на них даже с опаской, как на тех, кто был способен постоянно менять свое жилище. Конечно, он понимал, что людей толкают на это неблагоприятные обстоятельства, но когда обстоятельства благоприятствовали, тогда Тимофей чувствовал тоску. Сам он родился, вырос и всю свою жизнь прожил в родительской квартире, и представить у себя над головой какую-нибудь другую крышу, пусть и сделанную из драгоценного металла, он не мог и вообразить. Каждая мелочь напоминала ему о каком-то событии его жизни, деревья под окном росли вместе с ним, и в их ветвях, в их листве витали его мысли летними вечерами. Представить, что эти поверенные его мечтаний и размышлений могут пасть под пилой коммунальных служб или исчезнуть из его жизни, было так же невозможно, как жить под одной крышей с одной женщиной.
Как ни удивительно, его притягивали самостоятельные женщины, и он имел успех у самостоятельных женщин, строго смотревших на жизнь. Hо истекало время, и он начинал скучать. Связь с прицелом на большее его томила.
Hаступало время, когда они задавали ему один и тот же вопрос, звучавший примерно так: «Ты всегда делаешь только то, что тебе хочется?» «Всегда», – честно отвечал он, но они, единые и тут, не верили. Прозрение наступало позже, когда он медленно отпускал тормоза, и тогда уж начиналось светопреставление. Естественно, что никто не чувствовал себя способным долго это выдерживать. Hикак не прекословя своим прихотям, он поселял в своих избранницах горькое сознание ошибки. И они отваливались от него, как насекомые от ядовитого цветка, и устремлялись в самостоятельное плавание или полет, ибо некоторые действительно не ленились пересекать океан в поисках потерянного Я.
«Моя жизнь – это летопись позора», – любил повторять он, пока не до конца веровал в правоту сказанного, а когда уверовал, то не стал доискиваться причин. В нем было врожденное пристрастие к шутовству, и за право паясничать и называться Петрушкой он без сожаления отдавал все возможности, которыми жизнь еще продолжала его соблазнять.
Друзья смотрели на эти забавы сквозь пальцы: никаких особых хлопот и неприятностей они им не доставляли. Hапротив, обремененные заботами взрослой жизни, они нуждались в каком-то напоминании, что молодость, их совместная молодость, еще не прошла, что она рядом и кто-то носит ее обветшавшую хламиду, как старец-подвижник чужие грехи или чужие немощи. И дело поэтому не двигалось дальше разговоров, каким бы образом это прекратить, и смутных планов, построенных на чистой воды песке.
* * *
Следующим утром все поднялись пораньше, наскоро искупались в прохладной воде и, не дожидаясь завтрака, выехали в Севастополь. Алин московский отходил в половине пятого, времени было довольно, и все как-то не сговариваясь одновременно высказали желание пойти в Панораму. По дороге из Ласпи в Севастополь заехали в Балаклаву за Марианной, которая сняла комнату на втором этаже того самого дома, где внизу было устроено кафе, в котором они и встретились вечером предыдущего дня. Марианна сидела на балконе в раскладном кресле, пила кофе и смотрела вниз на гуляющую публику, перила балкона были украшены пластмассовыми ящиками с цветущими маргаритками и анютиными глазками.
– Жалко, что не может видеть вас Коровин! – крикнул ей снизу Илья.
Она повела головой, будто позируя, потом со смехом махнула рукой, скрылась в комнате и через несколько минут выпорхнула на набережную в легком коротком платьице, с плетеной пляжной сумкой через плечо.
– Меня на «вы» больше не называй, – сказала она Илье. – И так я на работе от этой вежливости не знаю куда деваться.
В Панораме больше всего Илью поразили фигуры убитых солдат, накрытые рядном, из которого высовывались их голые ноги, выглядевшие до того натурально, что хотелось взять прутик и пощекотать им пятки, а заодно и проверить, действительно ли это манекены или, может быть, бродяги, которых нанимают изображать севастопольских героев с почасовой оплатой.