Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

О фыркает.

— Да, точно, — она указывает на черный мрамор, который я подарил ей на первый день ее перерождения.

— Это moi,[92] — произносит она, закатывая глаза.

Я говорю ей, что мне нравится ее смех, и она дарит мне еще немного этого удовольствия.

— Марти, Марти, Марти, — говорит она, поглаживая мою ледяную руку своими ледяными пальцами — по одному поглаживанию на каждого «Марти».

На последнем «Марти» она замирает и оставляет руку в этом положении. Я кладу руку поверх ее ладони, снова смотрю в ее глаза и, наконец, спрашиваю, кто это — тот, чью память она увековечила у себя на пояснице.

О вытаскивает руку из-под моей. Делает движение, словно закуривает сигарету.

— Это моя мама, — говорит она, выпуская струйку воображаемого дыма, и добавляет прежде, чем я получаю возможность спросить. — Рак горла.

— А у меня папа, — откликаюсь я, касаясь сердца. — Рак легких.

— А ты не мог…

— Слишком поздно.

— У меня то же самое.

— Сочувствую, — говорим мы друг другу… и замираем.

До сих пор мы орали во всю глотку, чтобы перекричать музыку. Но сейчас между песнями пауза — и как раз в этот момент мы выражаем друг другу сочувствие, после чего все блестящие, как черное стекло, глаза обращаются в нашу сторону.

— Ненавижу, когда такое происходит, — говорю я, когда музыка возвращается.

О пожимает плечами. Потягивает кровь. Я потягиваю свою.

— Кстати, — говорю я, наконец. — Сколько тебе было?

— Когда она умерла? — уточняет О. — Или когда я сделала татуировку?

— И то, и другое.

— Тринадцать, — отвечает она, — и шестнадцать.

Я смотрю на руки О, лежащие на столе. Пальцы одной скрещены с пальцами другой, словно ладони на ее спине были разъединены, а потом соединены снова, но неправильно. Она постукивает стаканом почти в такт музыке, которая сейчас звучит. Я жду новой паузы между песнями.

— Хочешь, поговорим об этом? — спрашиваю я чуть громче, чем шепотом.

О указывает пальцем на свой висок, потом тяжело роняет голову на грудь. Делает вид, что выпрямить шею стоит ей неимоверных усилий. Потом замирает, и ее лицо оказывается точно напротив моего — а ее сплошь черные глаза напротив моих.

— О да, — отвечает она.

— Вас понял.

Есть одна вещь, которую вы обычно не принимаете во внимание: кассирша в вашем банке не родилась кассиршей. Банковские расчеты — или как там это называется, — не ее призвание. Обмен валют — не то, ради чего она росла. Банковское дело — не та вещь, которая наполняет ее сердце и заставляет его биться. Подобные вещи… Это как случайный шутник, который заглянул в ее жизнь, да так в ней и остался.

То же самое касается вашего агента по продаже легковых автомобилей. Парня с бензоколонки. Рабочего с фабрики. И всех других безымянных, безликих людей, которых мы используем, чтобы решать свои проблемы.

Например, стриптизерш.

Думаю, женщина, которую я обратил черт знает сколько лет назад, тоже не родилась стриптизершей. А вот кем она действительно родилась — так это дочерью «настоящей» цирковой клоунессы, которая хотела быть клоунессой не больше, чем ее дочь — танцевать в заведении под названием «Тиззи» на берегу Детройт-Ривер. А что касается «всегда»… мама О всегда хотела быть телеведущим и рассказывать о прогнозе погоды, но этого так и не произошло.

— Любовь к работе на публику, — говорит О, стряхивая воображаемый пепел с воображаемой сигареты, — вот что я получила в наследство от мамы.

У ее мамы было сценическое имя «Тряпка», и она одевалась… ну, в общем, соответственно. Муж Тряпки умер незадолго до того, как О родилась, так что это была ее задача — приносить домой еду. Что она и делала, таская свою маленькую дочку из одного городка в другой вслед за теплой погодой. Это была странная форма существования, но она себя оправдывала — более или менее, пока О не исполнилось тринадцать и у клоунессы по имени Тряпка не обнаружили рак горла.

— Когда она умерла, — говорит Обелиск, — ее похоронили со всеми цирковыми почестями.

Она произносит это как, словно мне это о чем-то говорит.

— В смысле?

О отвечает не сразу; сначала она дает себе несколько мысленных пинков.

— В ее гробу пробили дырки, — говорит она и только тут замечает, что делают ее руки. — Для ее клоунских ботинок.

И она бьет кулаком что-то невидимое, делая вид, что просто иллюстрирует свои слова.

— Чтобы носки торчали наружу, — добавляет она, прежде чем выяснить, могу ли я представить, каково это — когда тебе тринадцать, и ты видишь ноги своей покойной матери, выставленные на посмешище всей вечности.

Мне приходит в голову только одно — что это имитация циркового трюка: женщину запирают в ящик, а потом распиливают пополам. Но о чем думала маленькая девочка, глядя на ноги своей матери — девочка, которая росла, чтобы стать стриптизершей? Разбивалось ли ее сердце от одной мысли о цирковой магии — как разбивается мое при звуках рождественских гимнов?

Клоуны, которые несли гроб, как и все остальные, явились при всех своих цирковых регалиях. Они не рыдали, черт бы их подрал, потому что боялись размазать грим. Вместо этого они прикололи фальшивые маргаритки, из которых выстреливали струйки, когда клоуны сжимали резиновые груши, спрятанные в широченных, кричаще ярких отворотах рукавов.

— Как будто смерть моей мамы была каким-то приколом, — говорит О, и ее кулаки снова сжимаются.

Из всех собравшихся у могилы только Обелиск была в трауре. Она была единственной, на ком не было ни ярких лохмотьев, ни подтяжек, ни всяких громоздких штуковин, в которых что-то гудит и хрюкает. Ее это не волновало. Она была рада, что выделяется. Она пришла не для того, чтобы оплакивать клоунессу, которой была ее мать. Она носила свой траур по женщине, чье лицо было украшено созвездием шрамчиков и прыщей — то, что помешало этой женщине осуществить мечту всей ее жизни, рассказывать по телевидению о погоде. Сидя в трейлере за ужином, О и ее мама смотрели новости, каждая ела свой телевизионный ужин со своего собственного телевизионного подноса. Потом сам телевизор выключался, и мама могла рассказывать о погоде своим бодрым голосом, каждый звук которого словно говорил: «все отлично». Один вечер разговор шел о возможных осадках. В другой мама разбиралась с атмосферным давлением и различными фронтами. Но больше всего О любила вечера, которые напоминали маленькие уроки естествознания — мама в подробностях объясняла ей разницу между низкой температурой на термометре и холодом, который чувствует обнаженная кожа.

О смотрит на меня. Теперь демонстрация обнаженной кожи — ее профессия.

— Наверно, она была бы счастлива, — говорит она, озвучивая связь, которую я обнаружил только теперь, — если бы только у нее была хорошая… кожа.

И то, как она запинается на слове «кожа» — и то, как она продолжает повторять это слово — помогает мне увидеть, как маленькая девочка, существующая в моей голове, стала стриптизершей, которая сидит сейчас передо мной. Она была дочерью женщины, которой приходилось прятать свою мечту и свою кожу под слоем грима. Она была дочерью, которая скорее отправится в ад, чем пойдет по следам шутовских ботинок своей матери. Ни за что. Ей была ненавистна сама мысль о том, чтобы прятать что-то под чем-то. Ей была ненавистна сама идея шутовства. Если уж иметь дело с шутами, то пусть они будут зрителями, а не она. А она будет той, кто ими управляет. Никто не будет смеяться над тем, как она раздевается. И можно держать пари, что в ее будущем не будет никаких клоунов. После того, что случилось — никогда. После всего, что было сделано.

— Ты когда-нибудь замечал, что стоит клоунам появиться, как дети начинают вопить? — спрашивает О.

Я киваю.

— Считается, что клоуны — это для детей, верно? Так обычно думают родители. Но ты знаешь, что делал каждый ребенок, которого я когда-либо видела на маминых выступлениях? Первой реакцией был крик. И кто может их обвинить? Мало того, что здесь пахнет, как в сортире. И тут возникает эта мертвенно-белая рожа, этот огромный, кроваво-красный рот… начинается шум, ужимки и… — О делает паузу. — Хочешь, расскажу великую тайну клоунов?

вернуться

92

Я (фр.).

58
{"b":"137629","o":1}