— Я не могу… — она машет руками, чтобы не произносить слово, которое не может произнести.
«Убивать».
Я говорю ей, что она сможет, что главное — правильно выбрать человека. Я говорю ей о нацистах, которых я убивал.
Я говорю ей, что в мире полно людей, которых можно убить со спокойной совестью. Насильники. Убийцы. Те, кто издевается над детьми. Те, кто избивает своих жен. Фактически, это труд господа. По принципу «око за око».
Она качает головой.
— Марти… — она засовывает два пальца в рот, растягивая уголки губ. И это выглядит как улыбка. — Двугие вамфиры веня зафмеют, — произносит она.
Я говорю ей о том, что не показывают в кино. Что проходит несколько ночей, прежде чем у вас вырастают клыки. Я рассказываю ей, как они режутся, выталкивая старые зубы, и что это может быть довольно болезненно.
— Ты просто получишь преимущество на старте, только и всего, — уверяю я.
Однако она снова качает головой.
— Марти, — у нее в глазах стоят слезы. — Не заставляй меня выбирать.
— Тебе не придется никого есть, — твержу я. — Ты просто прокусываешь и сосешь….
— Я уже выб-ра-ла, — произносит она по слогам. — Не заставляй меня выбирать.
— Выбирать что? — спрашиваю я, но уже знаю ответ.
Она все еще верит. Верует.
Что касается меня… В настоящий момент я оказался между ней и Господом, между ней и всеми этими религиозными штучками. Она все еще верует, и бессмертие — это способ никогда больше не увидеть моего папу. Мой подарок, который я привез ей из самой Европы — это дар, который помешает ей попасть на небеса. Мой подарок — это дар, который заставит ее выбирать между мужем и сыном.
Я закрываю лицо руками. Я пытаюсь представить, как можно настолько кого-то любить. Я пытаюсь представить, что кто-то так любит меня. У меня ничего не получается, и я оставляю свои попытки. Я решаю подождать, когда она передумает.
Она этого не делает. Не сделала. Не передумала.
Теперь время шло как в документальном фильме о природе, который показывают по гостелевидению. Дни сжимались, становясь секундами, и время сминало мою бедную мать в своем кулаке. Она ссутулилась, потом сгорбилась, потом увяла. Она как будто старалась занимать как можно меньше места — все меньше и меньше. А потом воздух просто вышел из нее, кожа стала втягиваться, все сильнее прилипая к костям. Ее волосы начали выпадать, одно белое перо за другим.
Она состарилась — вот и все, что она сделала. Это был проект, над которым она трудилась, судьба, которую она выбрала. Конечно, ей помогали. У нее были друзья, и которые умирали вместе с ней. Оставался только я. Я один задержался, я был единственным, кто закосил от смерти.
На смертном ложе моя мать простила меня, и мне жаль, что я не могу сказать того же о себе, но это было тяжелым ударом — видеть, как моя мать умирает ради любви к моему отцу.
После того, как моя мать умерла, я очень долго не встречался ни с одной женщиной. Я не мог. Не мог по-настоящему поверить в это. О, конечно, я мог с кем-то переспать, когда возникала потребность, но приглашать девушку на свидание? Тешить себя надеждами найти настоящую любовь? Извините, но планка была установлена довольно высоко.
О, я пытался. Я пытался пригласить на свидание Лиззи, сестру Папы Римского. Я пытался пригласить на свидание кое-кого из своих доброжелательных вампирш. Но это всегда оборачивалось одним и тем же. Я обижался на них за неспособность умереть ради меня, как моя мать умерла ради моего отца. Без смерти, без горя это была просто возня на койке.
Вот так я и трахался, пока мне это не наскучило. Я трахался до тех пор, пока не начал думать, что прокатиться под дождем на хорошей скорости — довольно неплохая идея.
Глава 20. «Сова» ищет «сову»
Я начинаю поиски новой мамы для Исузу с того, что возвращаюсь к старой привычке времен моей доброжелательности — посещению стрип-клуба, что в нескольких кварталах от Детройт-Ривер. Заведение называется «Тиззи». На самом деле я не ожидаю найти здесь кандидатуру на роль матери, не ожидаю найти здесь настоящую любовь. Я надеюсь найти знакомое лицо — кто бы это ни был. Мне надо поговорить. Мне надо заново привыкнуть к тому, чтобы говорить со взрослыми женщинами о взрослых вещах. И я не против за это заплатить. Здесь беседа — просто еще одна вещь, которая продается, и поскольку я — покупатель, требования ко мне будут восхитительно низкими. Пока есть деньги в кармане, мне нужно только одно: толчок.
Поскольку удача на моей стороне, я обнаруживаю знакомую спину.
На самом деле, я не знаю, как ее зовут. Я зову ее Обелиск. Я зову ее так из-за омерзительной татуировки, которую она сделала на том месте, где спина перестает называться спиной: пара сине-зеленых молитвенно сложенных ладоней. Выше аркой выгибается надпись готическим шрифтом: «В память о…», а нижняя строчка, согласно моим предположениям, должна сообщать, во имя кого она испоганила свою прекрасную кожу. Я так и не смог прочесть это слово, когда мы встретились первый раз — мешала резиночка стрингов.
Я помню, как пришел в клуб той ночью, тысячу лет назад. Это было еще до всемирного сальто-мортале, когда я все еще распространял семена вампиризма по принципу «одна шея за раз». Когда я вошел, играла музыка. Тори Эймос. Нечто мощное, самоуверенное и смутно обличительное.
Я застываю прямо в дверном проеме, едва успев вручить гардеробщице чаевые — пять долларов — и позволив вышибале развернуть мои плечи в сторону одного из немногих пустых мест в баре. Музыка — вот что останавливает меня. Нечасто услышишь Тори Эймос в стрип-клубе… в значительной степени по той же причине, по которой вы не слышите «Скрипача на крыше» на собрании неонацистов.[89] Вышибала придает моим плечам легкое ускорение, чтобы вывести меня из столбняка. И это срабатывает: я делаю шаг или два, а потом обнаруживаю, что меня с головой накрыло чем-то, подозрительно напоминающим любовь.
Поклонница Тори Эймос танцует топлесс в дымном желтом пятне, пять футов ростом минус высокие каблуки — высокие черные каблуки, которые действительно имеют право называться шпильками, в отличие от танкеток, которые предпочитает большинство стриптизерш. У нее маленькие груди в форме слезы, вздернутые соски, великолепный плоский живот и ехидная усмешка, которую время от времени можно назвать ухмылкой. Волосы у нее прямые, черные, как полночь, и такие длинные, что она кутается в них, как в камзол, который время от времени распахивает перед клиентами — кажется, так делали танцовщицы с веерами столетней давности, когда мир был проще.
Я усаживаюсь на свое место, потом, не оборачиваясь, через плечо, заказываю кофе. Мой взгляд прикован к девушке на подиуме, хронометрирует каждое ее движение, я позволяю яркому свету отражаться от ее белой, очень белой кожи и затоплять мои глаза-зрачки. Она пылает. Это можно сказать о большинстве вещей — именно такими я их вижу. Но есть что-то еще. Мое сердце вампира говорит мне: это нечто особенное. Нечто более яркое, чем все остальное. Отличное. Ценное.
Оно всегда так начинается. Влюбленность. Наведение на цель. Решение: Да. Хорошо. Да.
И тут она поворачивается, и у меня падает сердце. Чернила. Татуировка сине-зелеными чернилами на белой коже. Вот дерьмо.
Я ненавижу татуировки. Я ненавижу то, что они символизируют; кто-то осмеливается утверждать, будто что-то будет длиться «до гробовой доски». Как будто люди, которые не в состоянии придерживаться правила «одна жизнь, один брак», настолько уверены в своем выборе, в своей способности сохранять верность этому выбору, что вбивают свидетельство этой верности себе в плоть. Какое изображение, какая фраза сумеет выдержать всевозможные изменения кожи, вкусов и всего остального? Что может показаться настолько вечным и неизменным, когда вам всего двадцать два, двадцать три, чуть больше? Прежде у меня была привычка: увидев татуировку, я представлял, как она будет выглядеть в будущем, когда ее обладателю будет шестьдесят, семьдесят. Сморщенная, неразборчивая, она мелькает в палате некоего дома престарелых, перед наклеенной улыбкой хитрожопого дежурного.