Велосипеды на Рождество в Мичигане? К слову об отсрочке вознаграждения.
Между прочим, я прячусь в темном углу наверху лестницы — и, затаив дыхание, наблюдаю. Мой папа поднимает торцевой ключ, и я могу видеть, как двигаются его лопатки под рубашкой, после чего — щелк-щелк! — что-то натягивается. Когда щелчки прекращаются, папа тянется за своей сигаретой, длинный столбик пепла осыпается рыхлой кучкой. Папа глубоко затягивается и начинает выпускать дым изо рта, когда моя нога сдвигается, и я слышу скрипучий стон половой доски. Струйка сизого дыма, тянущаяся к потолку, исчезает. Папа разворачивается на табурете, тот издает негромкий писк, наводящий на мысль о скелетах. Фонарик уже у папы в руке, уже нацелен и готов разогнать тени, в которых я прячусь. Я обнаружен, я моргаю, я жду, что он что-нибудь скажет, отругает меня, отправит спать — или применит что-нибудь еще из дисциплинарных мер. Но вместо этого он только подмигивает и выпускает оставшийся дым. Он улыбается, прижимает палец к губам, говорит «ш-ш-ш-ш!» и снова подмигивает. А потом просто возвращается к своему верстаку и разбросанным деталям моего будущего счастья, ожидающим сборки. Вот так.
Я вспоминаю папу. Снова. До сих пор. И думаю по-отечески, но не о том, каково это — потерять отца. Я думаю о статусе отца так, как еще никогда не думал. Я думаю о том, каково это — быть отцом. Откуда вы узнаете то, что должны знать? Как узнаете, когда нужно повысить голос, когда подмигнуть? Как стать отцом, который знает все эти вещи?
И каково это — стать отцом для маленькой девочки… в мире, который больше не предназначен для маленьких девочек?
Мы с Исузу сидим в гостиной, где я не убил ее. И прошло, наверно, около получаса, прежде чем один из нас украдкой взглянул на другого. Я сижу на кушетке, руки за спиной, ноги вытянуты вперед и скрещены в лодыжках. Я наблюдаю за ее получасовым не-наблюдением, в то время как Исузу лежит на животе на полу и рисует цветными карандашами, которые я ей дал. Ее лодыжки скрещены, как и у меня, но ноги согнуты в коленях и качаются, как два маятника: к попе — к полу, к попе — к полу.
— Исузу?
Прошло полчаса. Возможно, больше. И я должен услышать ее голос.
— А?
— Знаешь, что означает твое имя?
— Не-а.
— А мама тебе не говорила?
— Ага. Наверно.
— И?
— И чего?
— Что она говорила?
— Она говорила, что «Исузу» — это потому, что я катастрофа, которой всегда стоит ожидать.
— А «Трупер»?
— «Трупер» — потому что у меня большие ноги.
За время этого диалога Исузу даже не потрудилась взглянуть на меня. Я не решаюсь об этом сказать, но сам факт меня очень беспокоит. Она уже игнорирует меня. Ну, или что-то вроде этого. И то, как она отвечает мне, доказывает, что я чувствую себя… отцом. Примерно так ребенок ведет себя с родителями, когда дня рождения в ближайшее время не предвидится.
— Круто, — говорю я. — У меня не такое классное имя.
— «Марти»?
— Нет. «Ковальски». В Детройте это означает «ветчина в упаковке».
Имеется в виду, что так называется сорт ветчины, которую изготавливают в Хэмтреке. Главным образом, этим занимается польское землячество, которое расположено в самом центре Детройта. При столь свободном переводе я могу предположить, что для людей не из Детройта «Ковальски» с тем же успехом может означать «Трамвай "Желание"», но эту сноску я озвучивать не буду.
— А что такое «ветчина»? — спрашивает она.
— Это особым образом приготовленное мясо, которое люди едят на завтрак, — говорю я и поправляюсь: — Ели.
— До того, как их съели вампиры?
Замнем.
— Да, можно сказать и так, — я намерен вернуться к первоначальной теме разговора, а именно к ветчине. — Тогда было много сортов мяса. Ветчина. Копченая колбаса. Салями, которую я имел обыкновение называть «пестрым мясом», когда был в твоем возрасте.
Ловко, а? Ловко я ввернул этот «уравнивающий фактор». Разумеется, в свое время я был ребенком. Мне даже было столько лет, сколько тебе, детка. Если разобраться, мы тоже люди.
— А еще была kielbasa, — продолжаю я, — польского происхождения, как и я. Хот-доги…
— Мама готовила собак, — небрежно замечает Исузу. — И белок, и кроликов, и рыбу, которая плавает, и ту, которая в банке, и уток, один раз опоссума, спагетти, сникерсы, чернику, и салат из одуванчика, и всяковсячину, и фирменного цыпленок а-ля консерв — который на вкус как змея — и…
Догадайтесь, кто из нас спец по намекам? Я пытаюсь показать ей, сколько у нас общего, несмотря на внешние различия вроде клыков, холодной крови и ста с лишним лет разницы в возрасте. А она ничтоже сумняшеся напоминает мне о том, чем такие, как я, заставили заниматься таких, как они с ее мамой. Ясно, что пришло время менять тему. Снова.
— Как тебе здесь?
Дешевая уловка с целью нарваться на комплимент. Моя квартира не сойдет за дворец даже при очень богатом воображении, но я вполне уверен, что земляной норе она даст сто очков.
— Не знаю.
— Ладно, тебе здесь нравится?
Это уже подсказка.
— Думаю, тут ничего, — отзывается она, ее коленки сдвигаются и раздвигаются, точно дверные створки.
— Как, совсем ничего? — похоже, в своем желании получить похвалу я чересчур настойчив.
— Тут не пахнет червяками.
Ладно, можете назвать меня психом, но это уже кое-что. И я голову даю на отсечение, что у меня в квартире не будет пахнуть червяками. Н-да… Эти отцовские заморочки обещают дать неплохой результат.
— Вот почему я решил здесь жить, — говорю я. — Это обговаривалось заранее: чтобы никаких червяков. Куда я сунул контракт?..
Я жду хихиканья. Похоже, я подсел на этот звук. Вдруг, невиданно, я понимаю, что она действует как наркоторговец. Первые несколько доз получаешь на халяву, но потом…
Никакого смеха. Вот что я слышу вместо этого:
— Ты прикалываешься.
И неожиданно мое сердце начинает колотиться, как рыба в бочке, когда вода вдруг начинает звенеть от пронзающих ее пуль и наступление катастрофы — это только вопрос времени и меткости стрелка.
Раньше меня всегда беспокоила моя манера выражаться. Это началось давным-давно, когда меня забрали из тех мест, где я достиг возраста, соответствующего моей внешности… выгляжу я на двадцать один, а не на свои подлинные восемьдесят с чем-то. Мне всегда было интересно, насколько моя речь соответствует моему мнимому возрасту — по мнению смертных, среди которых я пытался выжить, которых пытался соблазнить. Я не хотел походить на пятнадцатилетнего юнца из комедии положений, который толкает речи, написанные взрослыми и потому слишком заумные; дети так не выражаются. В итоге я стал слушать студенческое радио. Я делал покупки там, где затоваривались украшенные пирсингом и татуировками ребята. Я подслушивал болтовню в ночных классах, а потом следовал правилам этой новой речи в барах, где народ спорит о Ницше и Тори Эймос.[32] Бары — вот где я был вынужден постоянно переводить свои мысли на другой язык: «черные» или «афро», а не «цветные», и «в натуре», а не как-то иначе; «фриг», а не «холодильник», «комп», а не «персональный компьютер», «эта хрень», а также «не парь мне мозги, блин».
Но я думал, что уже прошел через это. Оказывается, нет.
— Что ты имеешь в виду? — спрашиваю я, слишком поздно обнаружив, насколько близко то, что считается доказанным, к тому чтобы над ним посмеяться.
— Не знаю, — тихо отвечает она, мимоходом посылая еще одну дробинку в бочонок моей грудной клетки, в рыбку моего сердца.
— Что ж, не будем наводить тень на плетень, — усмехаюсь я. — Я чист, как тапиока.
Она взводит курок. Пли.
— Ага. Точно.
Хорошо, возможно я действительно сказал что-то смешное. Но это не значит, что она должна мне об этом говорить. Она должна вести себя немного дипломатичнее — хотя бы для вида. Небольшое вознаграждение за то, что я не убил ее. Ах, но она уже видит меня насквозь вместе с моими сентиментальными чувствами.