— С вашего позволения, милорд.
Затем шлепал Марко по спине и требовал:
— Ну-ка, парень, подай сюда живо мою гондолу!
Им это казалось игрой. А я репетировал будущую жизнь благородного господина.
Но прежде всего мне надлежало угождать синьору Ферреро в качестве его ученика. Увидев, как дож льет янтарную жидкость в глотку мертвецу, я пустился через две ступени по служебной лестнице, торопясь рассказать наставнику о том, что совершилось убийство. К моему удивлению, он не разохался, не схватился за грудь и даже не выпучил от удивления глаза. Сел за обильно посыпанный мукой стол и, не замечая, куда ставит руки, вдавил локти в ком теста.
— Ты уверен, Лучано? Этот человек в самом деле умер?
— Да, маэстро.
— Иногда за смерть принимают иные состояния.
— Маэстро, его отравили. Я видел своими глазами. Мертвее не бывает.
— О Dio![6] — Старший повар схватился руками за голову. — Началось!
Глава III
Книга Лучано
Одни воспоминания порождают другие, и, переносясь мыслями к тем первым дням со старшим поваром, я невольно устремляюсь еще глубже в прошлое, в бытность больших возможностей — ведь теперь время словно сворачивается и возможностей становится все меньше и меньше. Самое раннее, что я могу вспомнить, — широкоскулое угольно-черное лицо в обрамлении продетых в растянутые мочки ушей золотых обручей. Белки ее глаз отливали желтым, зато крупные зубы сверкали белизной. У нее был массивный костяк — старая черная кожа бугрилась на локтях и суставах пальцев, и эти грубые наросты свидетельствовали, что женщина занимается тяжелым трудом.
Кантерина — певица — не было настоящим ее нубийским именем. Девушки прозвали ее так, потому что во время работы она пела свои унылые африканские песни. Кантерина вела весь дом: готовила еду, скребла полы и кипятила грязное белье. По вечерам она надевала чистый синий тюрбан и свежий передник и подавала вино мужчинам в бельэтаже, где они пили и смеялись с девушками. Приводила в порядок спальни, выливала мутную воду из умывальных тазиков и наполняла кувшины чистой. В полдень, когда девушки просыпались, она приносила им горячий настой из шиповника. А сама завтракала гораздо раньше, на кухне со мной — себе наливала чай, а мне давала хлеб с медом и теплое молоко.
Не представляю, в каком возрасте монахиня принесла меня в бордель, но Кантерина любила повторять, что я уместился бы на ладони взрослого мужчины. Я часто просил ее рассказать об этом, и до сих пор вижу, как она проворно сворачивает простыни и говорит:
— Твои ножки были поджаты, будто у лягушки, ты пищал не громче котенка, а ручками шарил словно слепой. — В этом месте она обычно качала головой. — Костлявый! Жалкий! Еще одна обуза в этой тяжелой жизни.
Иногда она задерживала в руках наполовину свернутую простыню, и голос ее становился мягче.
— Я не могла тебя не принять. — Она распрямлялась, с достоинством фыркала и разглаживала складки на материи. — Конечно, эта стрега не взяла бы тебя обратно. — «Стрега» означало «ведьма». Иногда Кантерина усиливала «р» — стрррега — и презрительно поджимала нижнюю губу. Затем откладывала в сторону простыню и продолжала: — Ведьмино лицо было сморщенным и маленьким, как и ее сердце. Стрега заявила: «Мы надеялись, что родится девочка, чтобы воспитать ее в чистоте. Но родился мальчик». Она отдала тебя мне, отряхнула руки и закончила: «Все равно они в итоге приходят сюда. Так пусть уж сразу». Она назвала себя сестрой милосердия. Стрега! — Кантерина в последний раз презрительно фыркала и уходила с постиранным бельем, и ее стройные бедра колыхались в такт заунывной нубийской балладе.
Она не стеснялась в выражениях, но когда одна из девушек родила мальчугана и оставила его кричать и корчиться, завернула младенца в мягкое одеяло и ворковала над ним, пока тот сосал пропитанный молоком кончик ее передника. Заметив, что я наблюдаю за ней, она повернулась ко мне:
— Теперь он наш.
Она неизвестно почему назвала его Бернардо и тряслась над ним всю неделю, пока он жил. А когда обнаружила мертвым в ящике, служившем ему колыбелью, завопила так, что на кухню сбежались все девушки. Безмозглая молодая мать забрала младенца из ее рук, встряхнула маленькое обмякшее тельце и, когда тот не отозвался, бросила в мусорную бадью и вернулась к работе. Кантерина развернула тюрбан и закутала в него малыша. Никогда не забуду ее потрясенное, исказившееся от боли лицо, когда она, прижимая запеленутый комочек к груди, выходила из задней двери.
Я подрос, мог пододвигать стул к буфету, чтобы достать до верхней полки, где Кантерина держала банку с конфетами, и она стала после завтрака выгонять меня на улицу словно кошку.
— Нельзя судить девушек, — повторяла она. — Они говорят: «Стоит взять одного, появятся еще двадцать. У нас не приют для беспризорных». — И мягко выпроваживала меня за дверь, приговаривая: — Чем меньше тебя здесь видят, тем лучше. Все равно тебе надо учиться самостоятельности. — Она трогала родинку у меня на лбу, обводила пальцем ее неправильные контуры. Родинка, занимающая четверть лба над моим левым глазом, и по сей день темно-коричневого цвета. — Темная кожа, — бормотала Кантерина, — пусть даже на маленьком участке тела — знак печали. Может, ты это тоже узнаешь.
Когда она впервые выпихнула меня за дверь, я, скрючившись, уселся рядом и проплакал все утро. Но, проголодавшись, стал рыться в мусорной бадье борделя и обнаружил завернутую в промасленную тряпку свежую еду, которой хватило, чтобы набить себе живот. Поев, я свернулся калачиком рядом с бадьей и уснул. Кантерина выдворяла меня таким образом каждый день, но при этом не забывала класть в мусорную бадью сверток с едой.
Вскоре я начал уходить сам и, заинтересовавшись миром, стал все дальше и дальше путешествовать по улицам. Я был не из самых маленьких, ползавших вместе с кошками по мостовой беспризорников. И мне повезло больше, чем другим: когда наступала темнота и девушки были заняты с клиентами, Кантерина впускала меня в бордель и я спал в ее кровати.
Она пообещала мне на день рождения вишневый пирог — эту дату она выбрала произвольно и по традиции отмечала, выпекая что-нибудь особенное. Помню свое эгоистичное разочарование, когда обнаружил, что ослабевшая Кантерина в мой день рождения не смогла подняться с кровати и испечь обещанное лакомство. Вскоре после этого я вечером возвратился домой, но ее уже не было. Другая женщина, с толстыми пальцами и зловонным дыханием, указала мне на дверь. В ту ночь я спал на улице у черного входа в бордель. Помню, что больше всего скучал по запаху Кантерины — согревающей смеси выпечки, свежевыглаженного белья и женского тела. Такого сочетания ароматов мне больше не приходилось вдыхать до тех пор, пока я не познакомился с Франческой. После того дня в мусорной бадье уже не появлялись свертки с едой.
Я вырос на улицах, кишевших торговцами всех мастей и матросами из любой страны мира. Венеция во все времена являлась международным портом, а в тот период корабли причаливали особенно часто. Город служил расчетной палатой для товаров со всего света. Со Среднего Востока привозили шелковую парчу. Египетские торговцы продавали квасцы для окрашивания шерсти. Мусульмане предлагали блестящие фиолетовые красители, приготовленные из лишайников и насекомых. На Риальто можно было приобрести прочную железную утварь из Германии, выделанную кожу из Испании, роскошные меха из России. Товары стекались со всех известных уголков мира: пряности, рабы, рубины, ковры, слоновая кость… В маленькой Венеции, приютившейся на пересечении торговых путей Адриатики, были все сокровища мира, и каждое имело свою цену.
Я любил слоняться на причалах и мечтать о большом корабле, увозящем меня в дальние страны. Смотрел, как суда скользят по морской глади, и попутный ветер раздувает их паруса, и знал, что трюмы ломятся от товаров, которыми будут торговать на дальних берегах. Я воображал, будто нахожусь внутри и, уютно свернувшись между тюками с флорентийской шерстью, засыпаю, убаюканный волнами. Живущий на улице, я тогда еще не знал, что ненавижу темные, закрытые пространства.