– Совершенно верно. Мы об этом позаботимся…
– Не мы, – возразил Забродин. – Я. Мне поручена забота о жизни и безопасности графа Оболина. Я сопровождал его из Осло, вместе мы и вернемся.
«И в Швеции, – подумал Глеб, – Алексей Григорьевич сменит место жительства. Может быть, следует подумать о другой стране».
– Что ж, аминь, – заключил товарищ Фарзус. – Должен констатировать: в этой игре, где ставкой была вторая половина «Золотой братины», мы потерпели поражение. Но охота продолжается! – Господин Иоганн Вайтер потянулся к бутылке. – Граф не все выпил. Предлагаю абстрактный тост, чтобы не искушать судьбу. За удачу! – Он разлил вино по бокалам. – Как это в знаменитой опере? «Что наша жизнь? Игра!»
Они, все трое, выпили по бокалу крепкого прекрасного портвейна и теперь сидели молча. Алексей Григорьевич из состояния потери сознания перешел в похмельный сон, лежал на диване в неудобной позе и похрапывал; лицо его было бледно и покрылось испариной.
– Проснется граф, – нарушил молчание товарищ Фарзус, – сразу же покидаем отель. Раз здесь опознали Алексея Григорьевича, нам с ним вместе оставаться не резон. Весьма и весьма, как любит говаривать Дмитрий Наумович Картузов. Вы со мной согласны, Глеб Кузьмич?
– Согласен.
Штутгарт, 7 июня 1922 года
Теперь в доме у Игната Федоровича жил немец русского происхождения, бежавший от большевиков, Пауль Кауфман с супругой Дархен.
– Да на кой тебе хрен этот маскарад? – искренне удивился Игнат Фомин.
– С волками жить – по-волчьи выть, – вздохнул Никита Толмачев, теперь уже Пауль Кауфман.
– Не одобряю! – покрутил головой Игнат Фомин. – Мы с тобой русские мужики и таковыми остаться должны до смертного часа. – И, похоже, не ведал Фомин, простая душа, что говорит он по-русски с некоторым немецким акцентом. – Впрочем, живи как знаешь. Лишь бы наша с тобой дружба сохранялась.
Трудился Пауль Кауфман на новой машине, и работа у него спорилась: скоро в таксомоторном парке Фомина стал он одним из лучших таксистов. Ну а с хозяином, Игнатом Федоровичем, друзья они были неразлучные: в гараже вместе, в мастерской для небольшого ремонта машин, что при гараже, – рядом, в пивной, на семейных прогулках – бок о бок и то же в долгих застольях, по российскому обычаю, до пьяных слез (правда, только у Игната Федоровича), объятий, путаных чувствительных воспоминаний о покинутой России. И Дарья преобразилась. Обрела она в Марии, жене Игната Федоровича, подружку неразлучную. Вместе по хозяйству хлопочут, вместе ходят по магазинам и на рынок. И часто чаевничают за круглым столом под розовым абажуром с вышитыми розочками: самовар тонко песни поет, варенье – и вишневое, и малиновое, – сдобных крендельков Мария напечет – уж по пятой чашке разопьют подружки, щеки раскраснеются – жарко…
– Запевай, сударушка! – скажет Мария. Дарья начинает чистым высоким голосом:
То не ветер ветку клонит…
А Мария подхватывает:
Не дубравушка шумит,
То мое, мое сердечко стонет,
Как осенний лист дрожит…
Поведала Дарья под страшным секретом Марии о своей горькой любви к свет-графушке Алексею Григорьевичу и о своей постылой жизни с нежеланным Никитой. Только про сервиз «Золотая братина» все как есть утаила, ни словом не обмолвилась. Потому что страшно. И еще потому, что Толмачеву («Загубил ты мою жизнь, ирод!») дала клятву на иконе Николая-угодника: молчать о сервизе. Всегда и везде. Молчать, хоть раскаленным железом пытать будут. А исповедуясь Марии про свою любовь незабвенную, рассказала:
– Никогда боле от Никиты деток не рожу! Лучше смерть приму, а не рожу!..
– Почему – боле? – прошептала Мария. – Или случалось?
– Случилось однажды… – Слезы потекли по щекам Дарьи.
И рассказала она новой подружке о том, как родился у нее мертвый сыночек в распроклятой клинике Карла Лотбера, хотя и не видела она его ни живым, ни мертвым…
– Ой, горе-то какое! – тихо произнесла Мария, обнимая Дарью, и теперь вместе они залились слезами. – Без деток-то, Господи, какая же это жизнь?
– Вот тот-то и оно, Маша, нет у меня никакой жизни.
И потому всем сердцем привязалась Дарья к детям Марии и Игната Федоровича. Они тоже в «тете Дарьечке» души не чаяли. Вот и сейчас – полдень, окно в комнате распахнуто, жасмин цветет в палисаднике, ароматом голову кружит – сидит Дарья за швейной машинкой, колдует над платьицем младшенькой, Верочке, четвертый годок ей пошел. «Надо бы рюшечки подшить, – думает молодая женщина. – То-то радости будет». Вот ведь какая жизнь непонятная: обрела, похоже, в немецком городе Штутгарте свое счастье Дарья Ивановна Шишмарева. Ну если не счастье, то покой душевный, умиротворение.
За дверью послышались тяжелые, уверенные шаги. «Явился! Неужто время обеда подоспело?» Открылась дверь – в комнату ввалился Никита Никитович с газетой в руке.
– Все, Дарья! Наша взяла! – В голосе Толмачева торжество, на ярости замешанное. – Сам брáтушка в газету свидетельство представил, подтвердил, – Никита Никитович тряхнул газетой: – «Граф Оболин разоблачает Кремль». Лихо названо… И пишет их сиятельство, что не по своей воле на судебный процесс пошел – чекисты московские заставили. То есть, Дарьюшка, – соображаешь? – подтвердил братец все, что я газетам представил! Вон уже адвокатов трясут: что за люди их нанимали? А те раскорячились, ничего путного сказать не могут. Короче говоря, окончательно провалился процесс, граф Оболин покинул пределы Германии, как тут сказано, исчез в неизвестном направлении. Только, Дарьюшка, это им неизвестно направление, а вот мне… Впрочем, кто его знает… Поди, не в одиночестве их сиятельство из Берлина бежал. А те всяко нашептать могут, да и подтолкнуть, если им потребуется… – Толмачев пружинисто поднялся из кресла, быстро прошелся по комнате, остановился пред Дарьей, проницательно, с насмешкой глянул на нее: – Понимаю, змея подколодная, о чем ты думаешь. Не дрожи. Пожалуй, помилую я братца своего единокровного. Вон какой статейкой разразился. Помилую, помилую. Может, он нам еще и сгодится. Время покажет.
Толмачев взял Дарью за подбородок, притянул к себе, другой рукой за талию приобнял, совсем рядом с ее лицом были безумные глаза с сатанинским светом внутри.
– И так я тебе скажу: спутница ты моя навсегда! Так и знай – навсегда! И «Братина» вся будет моя! – Что-то безумное было в голосе Никиты и во всем его облике. – Жизнь положу – а будет! Это хорошо… Это очень даже хорошо, что сервиз у Арона остался…
Вырвалась Дарья из рук Толмачева, закричала: – Опять! Опять этот сервиз! Это золото окаянное! Все напасти от него! И моя доля горькая. И всех, всех!..
А ведь правда. Какие силы управляют судьбой «Золотой братины»? И судьбами тех, кто к сервизу причастен? Почему от него всем одни беды?…
Вот только в последние дни. Провалился план московских чекистов. Не воссоединились в любви своей граф Оболин и Дарья Шишмарева. Рухнула – в буквальном смысле слова – затея с подкопом Никиты Толмачева. Похоже, не удалось замысленное товарищу Фарзусу. Вот только что он замыслил?… А владелец ювелирного магазина Арон Нейгольберг? Можно ли позавидовать ему? Куплена «Золотая братина» у лжеграфа, в результате грабежа Молчунами потеряна половина сервиза, правда, нежданные миллионы свалились, только (осознавал это мудрый Арон) неправедные эти миллионы. Не принесут ли они горе? А если бы подкоп удался этому Отто Штойму? И где гарантия, что если не Штойм, то еще кто-нибудь новые козни не затевает ради того золота?
Прав, прав был этот… дух. Или кто он, этот Каррах. Посоветоваться бы! Может быть, действительно… И несколько раз в сердцах чуть не произнес Арон Нейгольберг: «Каррах! Где ты? Явись…» Но некая сила останавливала его. «Не могу… Я – не убийца! Грех…»
Что же, остается констатировать: не продал свою душу дьяволу владелец самого знаменитого в Берлине ювелирного магазина. Однако ясно и другое: нет покоя тем, кто так или иначе с «Золотой братиной» связан.