Вскоре эти люди стали моей партией. Начал я с Грыгера.
— Прошлый раз ты иначе написал в анкете, — заметил я. Он растерялся. Страдальческое выражение исказило его узкое, интеллигентное лицо. — Можешь от меня ничего не скрывать, — продолжал я. — Я для того здесь и нахожусь, чтобы помогать таким людям, как ты. Ну ладно. Возьми это и прочти, а завтра поговорим.
Я дал ему номер «Звезды». Он взглянул на заглавие и сказал, что знает эту газету, читал. Теперь я растерялся, а Грыгер тем временем совсем успокоился.
— Понимаю, — сказал он. — И больше ни о чем не спрашиваю, но и ты меня больше не расспрашивай, так будет лучше.
Я не хотел сдаваться, стремясь во что бы то ни стало заполучить этого человека, и поэтому рискнул рассказать ему всю правду, предложив вступить в мой партийный кружок. Он задумался, но согласия не дал.
— Я должен получить разрешение, — ответил он, не сказав, однако, от кого.
Вскоре я узнал от Потурецкого, что это его человек, специально привлеченный из Кракова. С другими оказалось легче. Некоторые слышали кое-что о Польской рабочей партии, но, когда узнавали, что я призываю их вступить именно в нее, делали большие глаза. Я прибегал к простым аргументам, понятным для большинства, советовался об этом с Потурецким, но мне кажется, что действовали не объяснения, а скорее я сам. Ведь меня считали умным, опытным, а главное «своим», и поэтому им было неудобно отказать. По-моему, действовал именно этот фактор, не учитываемый историками периода оккупации, то есть своеобразное чувство чести, которое не позволяло почти никому сказать прямо в глаза: «я не хочу вступать в подпольную организацию». Чувство чести, опасение быть обвиненным в трусости или по крайней мере в поведении, недостойном мужчины, преобладали, но не были единственными причинами в принятии решения; сказывались также усиление террора, угнетающее чувство беспомощности, вызванные оккупацией, и личные трагедии. Ведь у каждого из моих людей были и свои веские причины, впрочем, если бы к ним обратился кто-нибудь из другой организации, они бы тоже наверняка не отказали. Они безоговорочно верили мне, а я, немного удивленный таким доверием, сам пытался посеять в них сомнения, я говорил, что большинство людей слушает Лондон, что там находится правительство, признаваемое даже Сталиным, которое и здесь в стране имеет большое влияние, но они нетерпеливо махали рукой, сплевывали, чертыхались или иронически улыбались.
Потурецкий с энтузиазмом отнесся к моей инициативе, но решил не обсуждать ее в комитете, кажется, он не вполне доверял всем его членам или хотел поставить их перед свершившимся фактом, во всяком случае, это он предложил, не ожидая окончания войны, приступить к созданию «высших, социалистических форм жизни».
— Я считаю, — объяснял он, — что и партизанский отряд, который мы создали, представляет собой такую высшую форму, его бойцы образуют, как бы это сказать, вооруженный орден, военную социалистическую коммуну. А что, если уже сейчас попробовать объединять людей в гражданские коммуны? В добровольные производственные и жилищные кооперативы? В городе и в деревне. Существует экономическая необходимость создания таких объединений, сегодня один человек сам по себе ничего не значит, и сознание этого бытует в умах общественности. Я так считаю. Это — идея.
Потурецкий обладал особой способностью видеть черты будущего в настоящем, говорить о них так, будто они уже существуют, и, когда в тот раз он начал рассказывать о коммунах, мне временами казалось, что они уже созданы и что он отчитывается о их деятельности.
— Это прекрасно, — говорил он. — У нас есть слесарная мастерская, как при Варынском и «Пролетариате»,[25] сапожная, швейная, переплетная мастерские, прачечная, столовая. Ванда занимается женщинами, Маня — детьми, у нас есть собственные школы и ясли. Люди стали тверже, спокойнее, у них появилось чувство локтя. И в деревне тоже. Мы утверждаем, что самое главное — это люди, что начинать надо с них, а не только с изменений общественно-экономических отношений во всем государстве. Только…
Он внезапно помрачнел, вспомнив, что программой партии такие действия не предусмотрены. Мы сидели в пивнушке (Вацлав считал, что это самое безопасное место), потягивая из рюмок, причем не только для вида. В зале не было ни одного свободного места, на эстраде громко играл оркестр, подвыпившие посетители не обращали внимания на двух сидевших у окна мужчин. Потурецкий с грустью смотрел на веселую, развлекающуюся, занятую своими делами толпу, равнодушную к судьбам мира, — мира, который он хотел спасти. Им овладела усталость. Я рассказал ему, что «мои», когда напоминаешь им, что они добровольно отмежевались от огромного большинства пассивных людей, когда подчеркиваешь, что по численности мы составляем абсолютное меньшинство, смеются над моими замечаниями. Он понял и попросил познакомить его с моими людьми.
— А с коммуной решай сам, на свой страх и риск. Боюсь, что комитет меня в этом деле не поддержит.
В то время он снимал комнату в районе, где большую часть домов занимали немцы. Хозяином квартиры являлся некий Стефаник, кажется, Константин Стефаник, украинец, но не связанный с националистами. Потурецкий говорил, что знает его с 1939 года и ручается за него. Именно в эту квартиру я и привел в два приема моих людей, оба раза под видом дружеской встречи или выпивки вскладчину, которая, кстати, действительно состоялась. Шел декабрь 1942 года. Топить было нечем, поэтому в квартире царил холод, мы сидели в пальто, а Вацлав — в длинном кучерском кожухе. Он носил тогда бороду, отпустил усы, и в этом кожухе был похож на разбойника из сказки. Темные очки в позолоченной оправе все время спадали на пос. Он то и дело потирал свои покрасневшие, отмороженные руки. Три моих товарища с шумом ворвались в комнату, выложили на стол хлеб, масло, кровяную колбасу, самогон, крепко пожали Вацлаву руку, но уже спустя минуту притихли, их смущал доброжелательный, внимательный взгляд хозяина, и, лишь немного выпив, они снова почувствовали себя непринужденно. Они не знали, какой пост он занимает в организации, я сказал им только, что мы идем к человеку, который знает намного больше, чем я. Они уставились на него, словно желая определить по его внешности, правда ли это. Первый тост поднял Потурецкий. Я хорошо помню, не за партию, не за борьбу, а за счастье всех нас. Мы выпили, настроение у всех улучшилось, хозяин тем временем вынул из шкафа деревенскую, уже порезанную, пахнущую чесноком и можжевеловым дымом колбасу и, угостив нас ею, вышел, как он сказал, за углем.
Мы остались на какое-то время одни. Напряженность исчезла, люди, жуя колбасу, расхаживали по комнате, а когда Вацлав вернулся с ведерком угля и охапкой дров, они буквально вырвали их у него из рук, растопили печь, сняли пальто и, последовав его примеру, уселись на полу перед распахнутой дверцей печи, любуясь отблесками огня и наслаждаясь исходящим от него теплом.
— Как жизнь, товарищи? — спросил Вацлав.
Он имел в виду жилищные условия, но они восприняли вопрос более серьезно, чуть ли не как упрек в том, что они жили до сих пор как жилось. Ничего нового для себя в их рассказе я не услышал, но уже сам факт, что они поделились с чужим человеком своими переживаниями, облегчил нам дальнейшую беседу, по их высказываниям чувствовалось, что они говорят об общих делах, а не только о своих собственных. Потурецкий их перебивал. Когда кто-нибудь из них рассказывал о своей личной трагедии, Потурецкий тотчас же вспоминал аналогичные истории из жизни других людей, его отступления придавали рассказам более общий смысл. Он избегал пафоса, приводил известные каждому факты, умело увязывая их с конкретной ситуацией. В результате, наверное, все поняли, что их дела не являются чем-то исключительным, что существуют и определенные общие проблемы.
— Могло быть иначе, мы не должны были проиграть войну, — говорил он. — Нам могла бы помочь Красная Армия, но наши паны из страха перед социализмом отказались от ее помощи. Мы могли вместе с ней одним ударом покончить с фашизмом раз и навсегда. Теперь, к счастью, судьба родины будет решаться такими, как мы…