Но я помню острое литературное наслаждение, когда Наль читал у себя в мансарде главы из другой повести, полной таинственной игры и сюжетных сюрпризов. Особенно увлёк меня эпизод на раскопках – этот мир мне был незнаком, но типы археологов, даже самые яркие и гротескные, были выписаны со всей живой убедительностью. Думал ли я тогда, что уже довольно скоро сам познакомлюсь с этим кругом и даже буду узнавать прототипы налевских персонажей?
А вот легендарный ныне поэт свалился мне прямо на голову. Из тюрьмы. Иду по Невскому и слышу:
– Дима, ты меня не узнаёшь? Я ж Олег Григорьев. Помнишь, у Глебушки виделись...
– Олег? Ты ж, вроде, в тюрьме...
– Только что вышел!
Сияет. Свежая рубашечка, новый костюмчик.
– Надо это дело отпраздновать.
Пошли ко мне. И началось. Я ему читал стихи. Он провозглашал меня Героем Советского Союза. Он читал свои знаменитые детские страшилки про электрика Петрова, притчи про двух птичек – в клетке и на ветке (прямо про нас), я в ответ провозглашал его новым Хармсом и требовал ещё. И он стал читать прямо из воздуха взявшуюся абсурдистскую прозу, да какую! Помню только фрагменты: «Человек жил в условиях падения тяжестей». Или: «Гражданин, вы из какой давки? Это не ваша давка. Срочно возвратитесь в свою!» Это были краткие шедевры, я никогда не видел их напечатанными. Неужели они пропали?
А что он мне порассказал о своих злоключениях – это такой же абсурд. Пожаловал он по небезалкогольному делу в одну из новостроек широко раскинувшейся Ленинградовки. Дом – тот, квартира – та, а жильцы – другие, недружелюбные:
– Нет здесь таких. Уходите!
Вместо любезного друга – какая-то продавщица из гастронома и два её холуя. Это несправедливо! И Олег вступил с ними в неравный бой. Нагрянула милиция, Олега повязали, но он умудрился уйти в бега прямо из участка. Прятался от властей в мастерской Миши Блинского, успешного коллеги-художника. Долго там жил, чуть не год, пока Миша не уговорил его пойти сдаваться. И оказалось – напрасно! Ещё бы два дня, и истёк бы срок для розыска. А так: добро пожаловать, и – в лагерь.
Но художник и там не пропадёт. К тому же прислал ему замученный совестью Блинский полный набор для оформления красных уголков, и Олега освободили от других работ. А дополнительный профит приносила, увы, порнография, которую сбывал он томящимся зекам. Лепил каких-то кукол из пластилина, добавляя туда табачного пепла.
– Такая клёвая фактура получалась, через день-другой затвердевала, и – хорошо!
Эти разговоры, чтения, байки и, конечно же, возлияния продолжались и продолжались, пока не сказал я:
– Извини, Олежек, я в таком режиме гулять не умею. Мне – хватит.
И что ж, нисколько не обидевшись, мой трёхдневный постоялец деликатно исчез.
* * *
Вскоре появился у меня гость не столь экстремальный и экзотический, а всё ж весьма живописный и обаятельный. Поэт-смогист (СМОГ: Самое Молодое Общество Гениев) Юрий Кублановский, волжанин из Москвы. С внешностью артистичной, но не богемной. В стихах – мастер переливающихся эпитетов. Православный. И такой свойский, как будто мы знакомы всю жизнь (за вычетом дюжины лет, на которую он меня моложе). Но и на будущее было нам припасено немало красочных встреч, стихотворных посвящений, дружественных статей и поминальных тостов: на могиле Ахматовой в заснеженном Комарове и у надгробия Пастернака в летнем Переделкине, а уж заздравных – без счёта на моей тогда ещё никому неведомо приближающейся свадьбе. А позднее – чокались мы кружками в мюнхенских пивных садах, бокалами в парижских погребках, сдвигали стопки на берегу Оки в Поленове и Тарусе, опрокидывали рюмку-другую в столичных клубах и прикладывались из горла на борту прогулочного судёнышка в дельте Невы...
И не столько сами пирушки, как ни веселы и уместны они оказывались с таким сотрапезником или даже собутыльником, как Юра, грели и радовали душу, сколько тон внимательного и участливого понимания, который между нами установился сразу по самым главным темам, по приоритетам ума и сердца. Это были, конечно, поэзия и Россия.
Кублановский не только изъездил глубинную Русь, но часто путешествовал по северным брошенным монастырям, начиная с Соловецкого и южнее, водил сезонно экскурсии в те из них, где теплились реставрационные работы и туризм. Я ездил и хаживал там раньше, когда туризм ещё не развился, то есть оставался странничеством, если не паломничеством по опустелым святыням, но впечатления наши опять же совпадали: изнасилованная природа, обесцерковленные пейзажи, разорённая культура – прямо указующие на своих супостатов и разрушителей, как в Юрином стихотворении памяти замученного Николая Клюева:
Вот бы этих комиссариков,
шедших с грамотой к крыльцу,
растереть бы, как комариков,
по усталому лицу.
Чтобы написать такую инвективу властям, нужна гражданскую смелость, и ещё большая отвага (чисто литературного свойства) требовалась, чтобы признаться в страхе перед ними, – впрочем, совершенно обоснованном.
Пахучи «Правд» и «Известий» полосы,
броваст антихристов иерей.
И шевелятся от страха волосы
на голове, голове моей.
Но если выбирать самый характерный мотив в его стихах того времени, это оказалась бы любовная сцена где-то посреди России на фоне разрушенного или осквернённого храма. Она могла происходить в Лявле, Куевой Губе, Груздеве или Дюдькове, либо в ином месте с уютным для русского слуха названием, даже в Москве, но с неизменным перемежением любви и страха – страха метафизического перед ежеминутно совершающимся христонадругательством в стране и любви к подруге, любви как попытке сотворить малый личный храм, спасение и опору в жизни. Во многие, очень многие стихотворения были вкраплены приметы духовного одичания, такие жгучие и такие острые, что при чтении вызывали у меня восхищение этой точностью и страх за судьбу дерзкого автора.
Перед самым своим отъездом Геннадий Шмаков, знаток поэзии Михаила Кузмина, сделал ряд добавлений в моём экземпляре «Форели, разбивающей лёд», вписав туда недостающие строфы, вычеркнутые в своё время цензурой. И поэма, оснащённая новым трагизмом, зажила для меня отнюдь не комнатной жизнью:
Затопили баржи в Кронштадте,
расстрелян каждый десятый.
Юрочка, Юрочка мой,
дай Вам Бог, чтоб Вы были восьмой.
Эти строки я часто повторял Кублановскому.
Страх... Время от времени он наплывал волнами, часто от разговоров с такими же напуганными друзьями обо всех этих прослушках, слежках, стукачах... Большей частью – страх нагнетённый, мнимый, будто нас и в самом деле облучали им из каких-то секретных орудий. И чем смелей, чем независимей держишься, тем поганей тебе это трусливое чувство. Да я и не верю в бесстрашие – для меня оно равно бесчувствию, а человек ведь недаром наделён инстинктом ощущения опасности.
У Юры было достаточно причин нервничать: он в то время ввязался в создание полуподпольного альманаха с довольно-таки ресторанным названием «Метрополь». Правда, с ударением на первое «о». Затея, в ресторане и зародившаяся, исходила от Василия Аксёнова и объединяла самых разных участников – и членов Союза писателей, и неофициалов: такой странный симбиоз удовлетворял тех и других. Все ждали скандала и даже рассчитывали на него, следуя принципу «пан или пропал».
О готовящемся я узнал ещё раньше от Рейна. Он предложил передать ему стихи для альманаха, называл громкие имена, видя в них залог верного успеха.
– Не знаю, мне как раз эта комбинация и не нравится. Кроме того, сугубо между нами: я печатаюсь в «Континенте», – сообщил я ему. – Вас, я имею в виду редколлегию, если она существует, такое устроит?