А вот дипломатам приходилось работать и жить если не буквально за колючей проволокой, то уж в самом настоящем гетто. Их посетители тоже ощущали на себе жёсткие лучи надзора.
У Георгия Дионисиевича Костаки мы побывали с Тюльпаном. Коллекция живописи, в особенности русского авангарда, которую он собрал, была таких былинно-гоголевских размеров – ну, прямо как шаровары Тараса Бульбы, шириной с Чёрное море, никак не меньше. И, как это частенько бывает, именно из-за обилия запомнилось лишь немногое: натюрморты Дмитрия Краснопевцева. Зато какие! Если бы не самоутверждающийся Тюльпанов рядом, я бы его провозгласил самым-самым из художников. Впоследствии я видел только один его натюрморт, и тоже отменный, своей живописной подлинностью делавший полумнимый Музей неофициального искусства Александра Глезера в Нью-Джерси реальным.
А тогда Тюльпанов показывал Георгию Дионисиевичу, смуглому меланхолическому греку, графическую серию из пяти листов, из которых я помню лишь яблоко с кружевным листком, голову с ухом-бабочкой да ещё тушь необычного оттенка, нанесённую пером на эти листы. Они ему понравились, вызвали коллекционерский аппетит, но в то же время Кастаки понимал, что этот художник цену себе знает и подарки ради тщеславия делать не станет. Выслушав мои россказни о греческих родственниках в Мариуполе, он взял гитару и заиграл что-то задумчивое:
– Это я для вас.
Таким я его и запомнил.
Сейчас этого яркого человека изрядно подзабыли, а тогда говорилось о нём немало: грек непонятного подданства, работает в одном из европейских посольств в Москве, неизвестно каком, но не греческом. Пользуясь советским идиотизмом, насаждавшим соцреализм, скупал авангард за бесценок, порой даже спасая от уничтожения. Поддерживал неофициалов, и те ему щедро отдаривали. А когда он надумал уехать, пришлось ему самому отдариться, передав Третьяковке существенную долю своей коллекции. Но и остатка хватило на то, чтобы заполнить спиральную экспозицию музея Гуггенхейма в Нью-Йорке. Поэтесса Малкина выковыривала из этого шпионские догадки. Но ничего такого попросту не было.
А Третьяковка скушанькала не вполне добровольный подарок и облизнулась. Там хватало ума и средств хранить и даже, кажется, приобретать авангард в самые соцреалистические времена. Однажды я побывал в их запасниках – это Рейн, пользуясь приёмом Остапа Бендера, выдал себя за художника, и нас туда, за седьмую печать, пустили. Меня, видимо, в роли Кисы Воробьянинова, и мы лицезрели запрещённые шедевры, частью снятые с подрамников и свёрнутые в рулоны.
А в дипломатическом гетто я побывал опять же с Тюльпановым, которого вместе с другими художниками пригласил к себе советник французского посольства в Москве. Миновав проходную с постовым милиционером, мы оказались в маленькой «загранице». Впрочем, хозяин, по фамилии, кажется, Мягков и его жена были русскими, родившимися во Франции, из второго поколения белой эмиграции: высокие, породистые, счастливые люди, не замечающие ни своих привилегий, ни той несвободы, которая их защищала. Полы в их непомерной квартире были устланы светлым пушистым бобриком, такие же светлые стены создавали покойное настроение. Дипломат с гордостью показал на, видимо, шуточный рисунок, на котором отсутствовало какое-либо изображение, лишь надпись внизу гласила бесстыже толстыми буквами: «Любовь».
– Илья Кабаков. Более непристойного рисунка невозможно представить, не правда ли?
Вероятно, под эту фразу данное произведение искусства и было куплено.
– Лучше было бы зачернить рисунок. Иначе говоря, потушить свет.
– Не думаю, что так было бы лучше, – заметил хозяин, оставив меня наслаждаться джином с тоником.
Я тогда впервые пробовал этот коктейль и по распространённому суеверию загадал нехитрое желание. И что ж? Оно исполнилось. Сам себе элита и иностранец, я до сих пор балуюсь по выходным этим восхитительным напитком со смолистым запахом и привкусом от зелёного ломтика лайма.
Окончание «Стигматов» стало для меня межой – и литературной, и жизненной. Они появились как итог длительных умственных и волевых (напрягов? прорывов? парений? – не ведаю), раздвинувших сознание, и пора было разобраться, в какие пространства занесли меня эти усилия: кто я теперь, где я, куда идти дальше? Для меня лично это была вершина – по энергии восхождения, по сиянию метафор, живости слов, – так мне, по крайней мере, казалось. Я понимал, что как и сколько я бы ещё ни написал, это останется моим акмэ, потому что потом уже приделывай белые крылышки и пой глоссолальные гимны, состоящие из одних только гласных. Да я и гулял уже словесно и умственно в саду христианских символов, став следующим за Даниилом Андреевым символистом – со сверкающей ночными красками приставкой «нео», конечно. Ах нет, простите, вовсе не символистом – трансценденталистом!
* * *
Это ещё больше изолировало меня не то чтобы от официоза (я и близко теперь к нему не подходил), но от многих собратьев по перу, туда стремящихся. То, что я делал, для них было уже «ни в какие ворота», религиозная пропаганда, никак и ни под каким видом не приемлемая для публичных выступлений, не говоря уж о том, чтобы напечатать.
Самиздат к тому времени успел организоваться вокруг литературных смельчаков: Виктора Кривулина, продолжавшего в открытую издавать машинописный журнал «37», и Бориса Иванова, затеявшего альманах «Часы», также машинописный. При всём моём уважении к их подвижничеству, какая-то дистанция, охлаждавшая наши отношения, постоянно мешала мне с ними сойтись. Может быть, с моей стороны это было ощущение «своего собственного пути», эдакий русский соблазн, ныне ставший чуть ли не массовым явлением. Если и так, для отдельно взятого сочинителя это было только нормально. Путь, обозначенный столь энергичным вектором, как моя последняя композиция, мог означать только одно: «Курс – Вест!» И я стал составлять книгу.
Разумеется, ранние самиздатовские сборники я туда не включил. Достаточно было и того, что было написано уже в полную силу – и стихотворений, и циклов, и поэм. Даже многовато для первой книги. Невольно подумалось: вот, печатайся я, как те же Горбовский или Кушнер, которыми меня попрекнул совписовский редактор Кузьмичёв, хватило бы на несколько книжиц, посиживал бы теперь в Доме творчества, поскрипывал пёрышком дальше, да куда там! «Особый путь» уже вывел меня в литературные нети, к некоему лукоморью, где, пожалуй, сам чёрт ногу сломит. Но это же и утешало: пусть будет одна, но весомая книга. И листы стали сами собой раскладываться по разделам.
Метапоэзия, то есть стихи о словесности, задали тон всему последующему, сложившись в «Слова» – так я назвал первый раздел, ключевым понятием которого было Слово. Оно-то и явилось протообразом всей словесности, а вовсе не язык, как было провозглашено известно кем позже. И тут же написалось стихотворение-эпиграф о том, как жизнь автора перетекает в жизнь книги, становясь человекотекстом. Вот оно, это слово, которое пригодилось и тогда, и сейчас. Дальше стихи сами стали запрыгивать в разделы. «Виды» – это об увиденном в путешествиях по стране и хождениях по городу, «Цветы» – об опыте любовном и чувственном. Тоже – «Волны». И – «Мгновения»! Выдумал я даже специальный шевронный знак для посвящений моей главной адресатке. Знак этот прятал в себе зашифрованное имя.
Завершали книгу большие поэмы, затем «Медитации» и, конечно, «Стигматы», которые в моём авторском самолюбовании казались настолько светящимися, что их можно было читать в темноте, а всю книгу хотелось дерзко назвать «Сияния». Вовремя я спохватился, узнав, что под таким названием выпустила свою парижскую книгу Зинаида Гиппиус, и очень на неё досадовал. А потом успокоился – пусть! Я на полбуковки изменю это слово, звучать будет даже острей, а читатели пусть гадают, что значат сии «Зияния».
Оставалось обозначить автора книги, и я на минуту помедлил. Ох не обрадуется моя осторожная мать, когда сын её самовольно издастся в Париже! А если под псевдонимом? А если даже не под псевдонимом, а под моим родовым именем Дмитрий Мещеряков? Оригинально: жить под чужим, а издаваться под своим, ни капельки не солгав и не спрятавшись от ответственности. Так я и подписался, подправив лишь на крещёный лад имя Димитрий. Как над этим Димитрием иронизировал впоследствии Довлатов, ссылаясь на «Даму с собачкой»! Но не знал он всей истории: Горбаневская, моя крёстная матушка, героически набиравшая эту трудную книгу, своевластно и даже не поставив меня в известность, перекрестила автора вновь в Димитрия Бобышева. Я обнаружил это, только увидев саму книжку!