Как много впечатлений несла небольшая выставка уже тогда скандального Шемякина! На стенах висели, вызывающе раздвинув рёбра, мясные туши, написанные грубыми мазками в манере Хаима Сутина, в них лишь угадывалась будущая линия, до безумья элегантная, которая, впрочем, уже сейчас была видна в его книжной графике. К её витринам меня и потянуло. Это были иллюстрации к волшебнику Гофману, главному Галиному любимцу, да и моему. И вот, оказалось, также и шемякинскому. Книги, кажется, так и не вышло, а вот балеты по тем же мотивам засияли, заудивляли публику прямо через дорогу отсюда, на Мариинской сцене и – всего лишь тысячелетье спустя!
Ну, вторую книжку уже сами коллеги-художнички выпустить не позволят. А ведь вот она, рядом, готовая серия гротескных иллюстраций к «Преступлению и наказанию». Но позднее у самих же издателей разгорелся, видимо, зуб на молодого чародея. «Испанская эпиграмма» – о выходе этой книги я слыхал, но никак не мог понять, почему книголюбы так гоняются за переводными и столь далёкими от нашей действительности сатирами. А увидел книгу и понял: из-за шемякинских иллюстраций, из-за полиграфического совершенства, неслыханного для, в общем-то довольно халтурного советского книгоиздательства. Всё-таки какая странность: гремят трубы и фанфары соцреализма, громыхают пропагандой газеты, высятся казённые идеологические монументы, и вдруг, как ни в чём не бывало, вылетает из крокодиловой пасти такая вот яркая и весёлая птичка! Какая-то сказочно выгодная коммерческая комбинация угадывалась за этим издательским сюрпризом.
Грянул концерт. Тема бурно меняющегося, комканого времени, такая характерная для Шостаковича, присутствовала и здесь, но разрасталась иронически, даже с издёвкой. Студенческий оркестр оказался на удивление слажен, профессор демонстрировал класс, а солист на своём Страдивари звучал то снисходительно на равных с оркестром, то легко перебарывая его. Вот и ожидаемая эскапада зародилась сначала намёком среди струнных, была затем невнятно подтверждена духовыми инструментами, но только вместе с виолончелью обнаружилась в явном кривлянии посреди трагического хаоса. Да, эта кипарисовая красавица-итальянка, сжимаемая в лядвиях артиста, явно и узнаваемо пела «Купите бублики», и вульгарность мелодии воспринималась как ёрничество и протест против официоза и пафоса. Но погодите так сочувственно торжествовать: что это там возникает сначала лирически скорбно, а потом, с нарастанием, угрожающе и даже зловеще? И опять вдохновенные конвульсии виртуоза дают нам узнать: это же «Сулико», излюбленная песня Сталина, если кто не помнит! Как мы могли забыть о его больших усах, нависавших над нами так долго, и трубке? Но Шостакович не забыл. Браво, маэстро! Так вот мыши кота хоронили...
Сопоставление выставки и концерта само по себе содержало крупный намёк, и кто-то из устроителей, видимо, вдалбливал ненавязчиво: – Современники! Сталкивайтесь и озирайтесь! Искресайте из этого мысли и делайте стиль – если не сообща, то хотя бы в контрасте друг с другом.
Это, наверное, хорошо понимал симпатичный москвич Саша Тархов, вышедший на меня через самиздат примерно тогда же, чуть позже. Он появился у меня, высокий, прямой, темноволосый и ясноликий, и сразу расположил меня к себе. Его глаза загорались мыслью и вниманием, когда он читал или слушал стихи. Он работал в синематеке под Москвой, но занимался для себя Тютчевым и зазывал, воспевая музей-усадьбу, в Мураново. И ещё:
– Вам нужно обязательно познакомиться с Шемякиным!
– А что у нас общего?
– Может, что-нибудь и появится: не сейчас, так потом...
И как в воду глядел – в сменившихся хронотопах так ведь и вышло: совместный «Бестиарий»! А тогда Тархов договорился о встрече, и в назначенный час мы стояли где-то в районе Загородного у Техноложки (кажется, на Подольской или на Бронницкой) перед дверью в ленинградскую коммуналку. Нам открыл совсем нетипичный житель – денди с лицом молодого идола в тёмном сюртуке и белой манишке со стоячим воротником и свободно повязанным галстуком.
– Миша, – назвался он неожиданно скромно.
Шемякин откинул полу сюртука, вынул из жилетного кармана брегет на цепочке, щёлкнул, взглянул на время, щёлкнул опять и пригласил нас внутрь. Обычный коридор коммуналки с блёклыми стенами, тазиком, висящим на гвозде. Среди убогих дощатых дверей выделяется одна, обитая глянцевым дермантином под кожу, с полированной медной ручкой и таким же блестящим старинным звонком-колокольцем. Художник распахнул дверь, и мы вошли в мир иной.
Посреди комнаты стоял раскрытый рояль. К одной из его ножек был прикован чёрный пудель, тоскливо лежащий в лужице собственных испражнений. Рядом стояло готическое кресло с прямой высокой спинкой, куда был приколот листок с музыкальными знаками.
– Хорал Баха. Ноты осьмнадцатого века, – пояснил хозяин. – Подлинник!
Поодаль висела распятая на крюках баранья туша далеко не первой свежести. Бока её были заветрены, кудельки жира в брюшине высохли и зажелтели. Душок от неё примешивался к струйке миазмов из-под рояля. Перед тушей стоял мольберт с подрамником и бугристыми слоями краски, нанесённой на подмалёвку. На стенах – картины, офорты, рисунки с натюрмортами и обнажённой натурой, фотографии мастера в причудливых образах, всюду – старинные или бутафорские вещи: трубка, тесак, треуголка, диковинки и бранзулетки.
Впечатлений уже было слишком много и густо, чтобы завязать с художником непринуждённую беседу, да и держал он себя как персонаж какого-то им срежиссированного действа с абсурдом, эротикой и, боюсь, чертовщиной, в антракте которого он принимал нас с Тарховым. Не помню, читал ли я ему стихи, или их показывали ему раньше, но как-то составилось у него весьма положительное мнение обо мне, в чём я позже и убедился. Нам предстояли ещё встречи в одном из иных миров, а в тот вспоминаемый год, даже до его наступления, Шемякин вдруг «провалился в потолок», ушёл в недоступное для оставшихся здесь измерение.
* * *
Поздней весной так же стремительно уехал и Бродский, оставив для обсуждения своё письмо Брежневу (копии – «радиоголосам»). Почти на равных было написано это прямое обращенье поэта – к тирану средней свирепости и, как-никак, главе государства, коммунистическому бюрократу и авторитарию. Однако – о чём? В памяти всплыл былой разговор с Иосифом-Жозефом, один из последних дружеских споров. Утверждал он, что правителям надо чаще напоминать о смерти.
– Как бы не так! – возражал я. – Они-то считают себя бессмертными.
– Вот именно поэтому!
И теперь опять: «Умру я, пишущий эти строки, умрёте Вы...» Бюрократу писать такое не имеет смысла, человеку – бестактно. А для радиостанции это, действительно, в самый раз. Чего же он хочет от «уважаемого Леонида Ильича»? «Я прошу дать мне возможность и дальше существовать в русской литературе...» Ну, это как-то не по тому адресу... Это ж – от Бога!
С Найманом, ненадолго приехавшим из Москвы, мы наспех переговорили об этом письме, сравнив его с солженицынским – о цензуре. Торопясь, Найман вдруг попросил:
– Ты напиши мне, что думаешь! А я отвечу.
– Толя! – воззвал я. – Не может ли так оказаться, что у нашей переписки будут лишние читатели?
– Если хочешь, я никому не покажу твоего письма. Обещаю!
– Нет, нет, ты сможешь его показывать, кому хочешь. Я ведь имею в виду перлюстрацию...
– А! Напиши мне как-нибудь неявно, а я уж пойму!
Сравнение двух писем захватило меня, мысли закипели, перо застрочило по листам. Наверное, я написал по объёму достаточно на целую статью, только именовал из конспирации Бродского «наш», а Солженицына «тот». И у меня получалось, что «наш» против «того» проигрывает, потому что этот – только о себе, а «тот» обо всех.
Написанный текст не поместился даже в двух стандартных конвертах. Пришлось отправить три, довольно увесистых, опущенных в тот же самый ящик. Найман получил лишь один и тут же позвонил мне по междугороднему, недоумевая:
– Что это значит? Письмо без начала и конца, с полуфразы начинается, полуфразой кончается...