Когда я всплыл из чёрного провала, наступало раннее воскресное утро. Это пришло 5 марта. Дата уже что-то значила в моей жизни, какие-то грозные или благие события, но что именно, я тогда не стал вспоминать. И вдруг почувствовал прилив необорных сил и какой-то нездешней свежести. К моему изумлению – некоторые сюжеты, застрявшие в мозгу с позапрошлой ночи, раскрыли свои скрученные свитки так, что их можно было прочесть. Меня рвануло к письменному столу, я стал лихорадочно набрасывать на бумагу крупные куски того, что успевал в них разобрать, пытался, следуя выхваченному сюжету, разворачивать свиток дальше, но стал терять другие и наконец пустился переносить на листы всё, что всплывало в памяти, уже не различая, что я считываю с готовых текстов, а что добавляю к ним на ходу.
Далеко-далеко за полдень, когда воскресенье уже хорошо переломилось на вторую половину, я почувствовал умственную усталость и решил, что время разобраться с тем, что я успел записать или хотя бы наметить. Прежде всего, я понял, что затеял работу сразу над несколькими большими вещами, чего, с учётом редакционной службы, я бы не потянул. Значит, надо было определиться, что-то отложить на потом, а что-то совсем отбросить. Я разложил листки на группы. Получились три разновеликие горки плюс разрозненные несгруппированные клочья, которые я сразу же смахнул без сожаления в мусор.
Меньшая горка представляла собой наброски к чему-то, из коих могла бы выйти петербургская повесть с фривольным сюжетом на тему приставаний прозаика-семьянина к свояченице, которая рассказывала об этих притязаниях в подробностях – нет, не мужу, но более удачливому поэту. Там дело должно было заключаться не в сюжете, а в отступлениях и авторских комментариях, и если бы эта штука вышла, она бы имела своими образцами (пусть недосягаемыми) «Графа Нулина» или «Домик в Коломне». С некоторым сожалением я отправил эти наброски тоже в корзину.
Довольно большое напластование бумаги относилось к замыслу, ещё не вполне мною осознаваемому, но в то же время связанному с какими-то парениями и вершинами, которые я предчувствовал, но был ещё не готов. Впоследствии (и довольно скоро) из этого вышли «Стигматы», а тогда я эту кучку собрал и бережно отложил.
И стал ворошить оставшееся. Там дымился опасными параллелями, политическими и художественными, сюжет поэмы «Чугунный наездник» о строителе Большого дома. Архитектор (меня не оставляли мысли о моём отце), спроектировавший на Литейном «отель будущего», выстроил на самом деле тюрьму, куда его собирались упечь. В ожидании ареста он петляет по улицам, а его преследует броневик с чугунным вождём пролетариата на стальной крышке. Поэма требовала дерзости (это у меня наличествовало), а также некоторых специфических сведений об «отеле», которые и сейчас-то скудны, а тогда я ни за что не сумел бы добыть. Их недостаток мог бы восполнить личный опыт, но он исчерпывался тремя допросами в рамках этого заведения, а знакомиться с ним длительно мне как-то претило. Со вздохом сожаления (но и облегчения) я отложил замысел на потом, где он лежит и сейчас.
Мне оставалось предстать ещё перед одной головокружительной целью, которая оформилась в разбомблённом идеями сознании. Мысль и в самом деле была необмерной, раскрывающей всё сущее, как если бы глаза обрели полный круговой обзор, а тёмный древнегреческий хаос превратился бы в проницаемый радужными лучами космос. Стали видны исходные пределы, отодвинувшиеся далеко назад за границы разума, к кипящему прото-сиянию, ко всеохватному и всеблагому изначалу всего. Ничто отсутствовало, пустоту заполняло Всё, бурно творящее Чудеса ради себя же Другого. От великой полноты этого триединства в нём взыграла истовая ревностность – в столь щедром избытке, что от него образовалась ещё одна сияющая, но вторичная сущность, залюбовавшаяся собой и потщившаяся восторжествовать над всем. Это и был первородный грех. «Дерзай!» – вот слово творения; первым стал акт свободы, светоносная сущность была отпущена по своей воле, сама выплеснулась вовне, и этим оказалась излишня и преткновенна истоку. Так различился свет от тьмы и началось время, но не историческое, и даже не мировое, а надмирное, поскольку мир ещё не существовал. И был в этом времени день первый.
Отделившаяся сущность, ещё недавно – благая, стала катастрофически терять былую духовность, обретая противоположные свойства: тяжесть, косность, материальность, с одной стороны обращаясь в природные элементы, с другой же – сохраняя оставшуюся духовность в искажённом, буйном и гневном виде. Дантовские образы титанов, беснующихся и по пояс закопанных в землю, передают этот этап творения наиболее зримо. Таков был материал, пошедший на строительство Вселенной – порченый... А между тем именно эта порча, заключённая в воде и в суше, в небесной тверди и даже в светилах, должна по замыслу свободно себя изжить в веществе, чтобы материя в конце времени и в преображённом виде вернулась к изначалу.
В помощь этому – жизнь, растительная и животная, началась творящим вдохом, и вещество в ответ задышало, но и жизни в её миллионолетиях оказалось мало, чтобы образумить материю. И был сотворён человек. Даже если многое в нём, как и в иной твари, совершилось развитием материи и жизни, самым главным актом было чудесное – уста в уста – обретение души, то есть самосознания и чувств любви и долга. Такая двуприродность человека сделала его божественной лабораторией по претворению падшей материи в благую духовность. В этом заключается его практическое, с точки зрения вселенского процесса, назначение. В этом также смысл его жизни. Конечно, и люди не исключение, и на них пошёл тот же порченый материал – в этом причина их греховности. То, что называется грехопадением Адама и Евы, в сущности, было предопределено их составом. Да и какой же это рай без счастья? Вот и Джон Милтон не сомневался, что наши прародители жили в раю как благочестивые супруги. А острое чувство вины и раскаяния испытывал в них материал – за тот давний первородный грех – и, омываясь их мыслями и чувствами, уже начал преображаться. Страдания, слёзы, пот, кровь, мольбы, гимны, честь, красота, подвиги воздержания, прощения и любви стали человеческой долей в продолжающемся процессе сотворения мира.
Так уж ли мы, людишки, виноваты в своих несовершенствах? Глухонемые демоны природы и общественности дубасят нас немилосердно. Возможно, из снисхождения, сочувствия и даже, вполне вероятно, некоторой доли вины перед человеком, высшие силы ещё раз чудесно вмешались в рутину пошедшей вразнос вселенской машины. Послано было в человечество Слово, разделившее с нами, как ломоть хлеба, земную судьбу.
Это дало не только спасительный пример, но и способ выполнить своё назначение: через причастие, через таинство евхаристии становиться живой клеткой, эритроцитом в крови богочеловеческого тела. Тело это когда-то станет всем миром и, следуя за евангельскими великими и страшными чудесами, преобразится, острадает мучениями, умрёт, воскреснет и вознесёт мир в новом, одухотворённом виде к первоистоку. Не в этом ли заключается последний (и самый сокрытый) из смыслов притчи о блудном сыне?
Итак, конец Света отодвигается в необозримую даль будущего. Работы невпроворот, цель громадна, ревностные мужи должны трудиться, засучив рукава. Поэма, которую я пишу, неоглядна по замыслу и невыполнима по моим силам. Так не общим ли чудом она движется? Позвоночный ствол поэмы представляет динамическое описание творчества великих преобразователей материи: это – Орфей, Пигмалион, Данте. И ещё – наш великий маг и химик Дмитрий Менделеев, обнаруживший демонические лики в материи и выстроивший их в ряды. Так что же движет этими рядами, объединяя их в гармонию? Правильно! Ритм. Ударим же по струнам, воздребезжим, изображая скованную духовность элементов, их движение навстречу освобождающей силе творчества. Пройдём через теснины, сквозь душную тяжесть и косность материального мира, через его заплаканные ожидальни, протолкнёмся туда, где зазвучат гармонические голоса. В процессе письма мне показалось, что я их уже слышу, и я с облегчением свернул свою «Вещественную комедию», дав ей подзаголовок «Начало поэмы» и поставив на том не окончательную точку, но многоточие.