Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Кривая его усмешка вроде бы не совсем нова: со времен Гомера делом поэта считалось — украшать пиры. Можно даже сказать, что вся новая русская поэзия изначально пропитана державинским «вкусным лимонадом»; чем тогда так уж обиден ивановский «искусства сладкий леденец»?

Вейдле справедливо чувствует, что — обиден. Младенческие забавы стариков жалки, леденцом Георгия Иванова угощен умирающий, им подслащена мысль о самоубийстве. А лимонад Дер­жавина — примета праздника, признак благоденствия.

Катастрофа Георгия Иванова — и его собственная, личная, и неизбежная, общая, — фокус судьбы всех «капитанов Ивановых» русской эмиграции, осуществленный путь a realibus ad realiora. Никакой Ходасевич ни в чем ему помочь не мог. Только оставив, наконец, автора «Европейской ночи» в покое, Вейдле нашел для ее выражения нужные слова в хаотическом порядке: «Никуда в отчаянии дальше не пойдешь; но и к поэзии этой — как поэзии — прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразима! Как пронзительна! Гибель поэта нераздельна с ее торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только так невозможное и сбывается».

Вот, оказывается, что такое «невозможное» и «несказанное», о которых столько слов, с которых все в «серебряном веке» началось.

И вот каким со стороны — уставшим от культуры, чутким лишь к «музыке сфер» мэтром — предстает сам Георгий Иванов под пером автора следующего за ним эмигрантского литературного поколения:

Безукоризненный пробор: Иванов
Георгий. Горбоносый. Слабый рот.
Не до стихов ему, не до обманов,
Но музыка высоко вознесет
И с Андромеды, Ориона: в слякоть!
— Я замарался, но не буду плакать…
Заглатывая лососину, пьет
Шипучее…

4

«В жизни все и страшно трудно, и изумительно легко», – обобщал Георгий Иванов.

О неумолчном душевном разладе, о том, что жизнь не поправишь по законам лирической правды, он признавался Нине Берберовой в декабре 1951 года: «Я пишу, вернее записываю „по памяти" свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда..»

Внутренняя, никому на земле не доступная реальность может быть названа поэзией в чистом виде, поэзией, лишь распадающейся на поверхности листа — строчками, словами, знаками. Вдохновение — в принципе закатное, предзвездное состояние, связанное с исчезновением человека из обозримых земных пространств, с его покинутостью, уползанием внутрь себя, с ночным бесстыдным своеволием… Тогда

Стихи и звезды остаются,
А остальное — все равно!

(«Туман. Передо мной дорога…»)

Настолько все равно, что своеволие Георгия Иванова не останавливается перед прямым — и повторным! — заимствованием «божественных», по его же словам, уже цитированных строк Мандельштама:

Все исчезает — остается
Пространство, звезды и певец!

Изреченное для Георгия Иванова — ничье. Или — Божье. Потому что сама речь — ничья, Божья. Существенно лишь, в каком культурном пространстве она звучит.

Та несомненная для Георгия Иванова область, в которой «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», не принадлежит ни одному из авторов, но из нее черпают все.

Эта эстетика внушалась Иннокентием Анненским, выражавшим ее с немного манерной упоенностью авгура, продекламировавшего в «Моем стихе»:

Я не знаю, кто он, чей он,
Знаю только, что не мой, —
Ночью был он мне навеян,
Солнцем будет взят домой.

Какие бы Георгий Иванов в юности ни писал стихи, из каких бы «цехов поэзии» ни вышел, важно его подспудное отношение к поэзии — с первого шага благоговейное, как к субстанции неуничтожимой.

В чужих стихах Георгий Иванов искал и ценил крупицы идеального пратекста, с наслаждением давал им по-новому сверкать и звучать в собственных строфах.

Георгий Иванов — один из самых цитатных поэтов в одну с самых цитатных литературных эпох. Более, чем сам факт, поразительно здесь то, что это свойство не скрадывало, а усиливало лирическую суггестивность его стихов.

Поэт принадлежит стихам, а не стихи поэту. Они такое же всеобщее достояние, как звезды. Стихи рождаются, точнее говоря – длятся, под знаком вечности. У них, уверяет Георгий Иванов: «Нет новизны. Есть мера». Поэтическая свобода не якшается с прогрессом и зависящей от него человеческой моралью. «У вечности, — свидетельствует Мандельштам, — ворует всякий».

В стихах Георгия Иванова есть ощущение неповторимости жизни, но и впрямь нет ощущения ее новизны. Чем дальше, тем очевиднее лишаются они и положительных примет цивилизованного существования, — не говорю уж о приметах технического и социального прогресса. Дитя культуры, с цивилизацией Георгий Иванов не в ладах. Рознь и единение масс — явно не ивановская тема. Поэт жил «с ясным сознанием, что никого спасти и ничем утешить нельзя», как написано в произведении, являющемся, по мнению Ирины Одоевцевой, «ключом ко всем его стихам».

К живой жизни поэт не шутя испытывал временами какое– то омерзение. Ничего своего в ней у него не было. Подобно ребенку, своими поэт считал чужие подарки. С ними ему было хорошо.

Ходасевич утверждал в 1937 году: «…Иванов заимствует невольно, стремясь восполнить неполноту, недоразвитость своей собственной личности». Однако при всей ущербности, говорит он далее, «в его стихах все же чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше». Ходасевич определяет этот дар как «непогрешимый вкус». Ключ верный, но его еще нужно повернуть. И критик делает такое предположение: «По-видимому, там, где это чувство столь тонко развито, сама собой возникает поэзия, а за поэзией сама собой начинается личность поэта».

Не желая того, Ходасевич сделал Георгию Иванову несомненный, быть может – высший, комплимент: то, что возникает само собой при безукоризненном вкусе, называется гармонией — лучшим доказательством неповрежденной органической природы дарования, какою бы личность поэта ни казалась, да и ни была на самом деле. В том-то и соль, что Георгий Иванов всю жизнь навязывал людям не свою личность, а свои стихи.

В личности его не одному Ходасевичу могла чудиться незавершенность, брезгливая нереализованность. Так оно и было, если не брать в расчет главное — его лирику.

Лирика Георгия Иванова есть чистейшее выражение доминирующей в петербургской культуре на протяжении двух веков интуиции о неполноте самого человеческого бытия.

И уж конечно, ту же самую неполноту бытия почти физически ощущал наиболее тонкий критик Георгия Иванова — Ходасевич.

Неполнота бытия — это в первую очередь неполнота собственного бытия. Все, что угодно, можно вообразить о Ходасевиче, но благоухающе полнокровной его поэзию не назовешь. То, что он так проникновенно распознал в своем противнике, он носил и в себе.

Современный исследователь И. Г. Вишневецкий пишет, ставя Георгия Иванова в ряд «центонных» поэтов: «Излишне объяснять, что и Лотреамон, и Георгий Иванов <…> заимствовали не по недостатку воображения, а совершенно предумышленно, сознавая свою маргинальную роль в литературном процессе и играя на принципиальной известности и понятности читателю цитируемых образцов — превращая таким образом конвенцио­нально знакомое в чужое , в материал для выявления собственного альтернативного стиля». Лотреамона русский поэт ценил, но создание «альтернативного стиля» — это ему было глубоко чуждо. Именно свой стиль он понимал как мейнстрим. Соб­ственную «маргинальность» он переживал не по отношению к «литературному процессу», а по отношению к воображаемому, навсегда утраченному идеальному тексту. Переживание экзистенциальное: жизнь не поддается лирическому преображению вся, во всей своей призрачной целостности.

41
{"b":"128536","o":1}