Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Страшный личный пример Георгия Иванова, поэта, «без крови зарезанного цивилизацией», был для него самого осознанным внутренним деянием, безоглядной проверкой поэзии на сохранность в условиях разложения и разрушения всех старых, гуманистических (в блоковском понимании) ценностей.

Дистанция между Блоком и Георгием Ивановым эмигрантского периода не увеличивалась, а сокращалась. И сам Блок был без ножа зарезан той же цивилизацией, тем же страшным миром. Не о себе ли он и думал в первую голову, когда писал отзыв на рукопись ивановского сборника? Ибо таково вообще лирическое самочувствие больного непостижимым, мучающегося несказанным русского романтического художника.

Блок умер в сорок лет. Георгий Иванов дотянул почти до шестидесяти четырех. Не покидает ощущение, что после сорока в ивановских зеркалах отражалась блоковская тень:

Мне весна ничего не сказала —
Не могла. Может быть — не нашлась.
Только в мутном пролете вокзала
Мимолетная люстра зажглась.
Только кто-то кому-то с перрона
Поклонился в ночной синеве,
Только слабо блеснула корона
На несчастной моей голове.

Комментаторы находят в этих стихах реминисценции из Мандельштама. Найдется в них и «Желтой люстры безжизненный зной…» Ахматовой, и иные литературные параллели. Еще соблазнительнее представить в этой сцене реальное лицо — Иннокентия Анненского, в «мутном пролете» Царскосельского вокзала встретившего смерть. Тем более что в чисто литературном отношении стихи держатся на подтексте из «Тихих песен»: «Что-то чуткое в короне / То померкнет, то блеснет…» («Хризантема»). И все же много важнее выраженный в них блоковский строй чувств: «Своими горькими слезами / Над нами плакала весна…», «И стало все равно, какие…». И т. д.

Из символистов до шестидесяти четырех дожил не Блок, но Федор Сологуб. На тех же берегах Невы. Эпиграфом из Сологуба Георгий Иванов открыл когда-то свой первый сборник: «Путь мой трудный, путь мой длинный, / Я — один в стране пустынной…»

Такой же «страной пустынной», какой для Сологуба была Россия, для Георгия Иванова стала Франция. И в богомерзком городе Ленина, и в богомерзком Йере не символистская или акмеистская интонация стихов обоих поэтов бьет «в уши, глаза и глазницы», а предсмертная тоска людей одной культурной эпохи.

Подыши еще немного
Тяжким воздухом земным… —

последнее стихотворение Сологуба.

Поговори со мной еще немного.
Не засыпай до утренней зари… —

Последнее стихотворение «Посмертного дневника».

Умирали долго и тяжко, от века смертная тяжесть была у человека-артиста в крови. У того же мэтра литературной юности Георгия Иванова — Михаила Кузмина:

Малеваный тут замок
И ряженая знать,
Но нелегко из дамок
Обратно пешкой стать!

9

Георгий Иванов проводил свои последние дни на фоне замков настоящих. С февраля 1955 года они с Одоевцевой жили на юге Франции, в Йере. На холмах, окружающих этот прибрежный городок вблизи Тулона, видны башни Людовика Святого, в них замышлялись и отсюда начинались последние Крестовые походы.

Но что-то и от средиземной роскоши поэта охватывает озноб:

Тишина благодатного юга,
Шорох волн, золотое вино…
Но поет петербургская вьюга
В занесенное снегом окно…

(«Четверть века прошло за границей…»)

Жили оба поэта в богадельне с превосходным названием «Beausejour»[30] — «Прекрасное пребывание», «Чудный отдых»… Он продлился до смерти поэта. Селили сюда беспаспортных апатридов.

Внешне все было замечательно, и числилось учреждение за ООН. «Здесь дом Интернациональный — бывший Палас, отделанный заново для гг. иностранцев, — писал Георгий Иванов по прибытии в Йер. — Бред: для туземцев с французским паспортом ходу в такие дома нет. За нашего же брата <…> государство вносит на содержание по 300 фр. в день только на жратву . Так что и воруя — без чего, конечно, нельзя, — содержат нас весьма и весьма прилично. От такой жизни не хочется опять умирать, и буду жалеть, если все-таки придется».

Местность, где Георгию Иванову случилось провести свои последние дни, была в прямом смысле слова «царской», то есть «королевской», и даже «райской». Но все в ней для него познавалось в сравнении с Петербургом. 18 января 1956 года он пишет Б. Ф. Маркову: «У нас слишком соблазнительная погода — 15° тепла и полное солнце. И декорации соблазнительные. Hyeres — городок окруженный — т. е. с трех сторон — четвертая море — тремя цепями гор. На первой стоят 7 замков, отсюда Людовик святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три. Внизу все желто от цветущих мимоз и розово-бело от миндалю. Кроме этого, во время королевы Виктории, здесь каждую зиму жил двор и большинство зданий, в оно время, служили под королеву и ее свиту. Это дает оттенок вроде Павловска или Петергофа. Гранитные тротуары шириной в добрую <половину> улицы, а главная из них совсем в Невский. Это ласкает мой старорежимный глаз. Кроме того, исключая лета, здесь совершенная пустыня — никаких туристов и ничтожное число жителей. Это тоже приятно».

Надолго ничего «приятного» в жизни у Георгия Иванова не находилось. Тому же Маркову он пишет 21 марта 1957 года: «Хорошо. Здесь весна. Все в цвету. Мне ефта красота здорово надоела. Так проходит любовь. <…> В эмиграции, сколько раз, „за свои деньги" мы с женой ездили в Ниццу, Монте-Карло, Канны, Жуан-ле-Пен, и я не переставал наслаждаться. А вот теперь бесплатно и… хотел бы дождику, морозцу, хоть слякоти какой».

Чем ближе к «раю», тем сильнее жизнь отзывалась вместо блаженного умиротворения могильной тоской, тем неотвязнее обращала память к безвозвратно канувшему Петербургу. И в стихах и в письмах поэта «шорох волн» постоянно соседствует с «петербургской вьюгой».

То же самое в письмах к Роману Гулю, например 12 сентября 1955 года: «Здесь после трех месяцев ада в 40° — наступил рай. И Рай, с полнейшей гарантией, что до следующего июля будет, непререкаемо, раем. <…> И притом ни змей, ни комаров, ни законов о нравственности, ни Библии. Даже иконки и портрет „Николашки Кровавого", без которых неудобно в русских домах — здесь не нужны. И хотя мне строжайше запрещено даже смотреть на спиртное, но насупротив в бистро такое чудно замороженное rose, выпьешь литрик в расстановку и надо делать усилия, чтобы дорифмовать дьявольски безнадежные, как мне это полагается, стихи»

Там, где «рай», там для Георгия Иванова и «ад». Чем дальше, тем чаще Георгий Иванов склоняется оценивать свое пребывание в Йере как катастрофу. Летом 1956 года он пишет Гулю «Представьте себе наше житье и смысл такого житья, без гроша, без е<…>, без лекарств, в среде красных испанцев и под начальством директора-коммуниста. Упоминаю о последних, чтобы оттенить, на что я могу рассчитывать во Франции, где нас загнали в это большевистское логово и наотрез не пустили в русский дом Кормей — условия жизни где рай по сравнению с нашими».

Оказывается, даже «рай» в минуты ипохондрии может подразделяться на классы и перекочевывать с места на место — до сих пор он располагался в окрестностях «Босежура». Но дело для Георгия Иванова не в райской местности. Дело его жизни — поэзия, готовящееся Романом Гулем издание при нью-йоркском «Новом журнале» его книги стихов — оно перманентно откладывалось и в конце концов запоздало: вышло в сентябре 1958 года, через две недели после его смерти в Иере.

вернуться

30

Пишется слитно: «Beausejour». Но поэт всегда писал через дефис — «Beau-Sejour», иронически подчеркивая этимологию названия. На понятном современному человеку языке перевод звучал так: «Хорошо сидим!»

50
{"b":"128536","o":1}