Литмир - Электронная Библиотека
A
A

С платоновским образом пещеры связан — через Кузмина и Блока — второй сборник Георгия Иванова «Горница». Кажется достоверным высказанное Вадимом Крейдом предположение, что название — реминисценция из Кузмина: «Светлая горница — моя пещера». Реминисценция, самим Кузминым не опознанная. Рецензию на ивановский сборник он заключил словами: «Почему-то книга называется «Горница»».

Конечно, такие заглавия, как «Горница» или «Вереск», — более чем философской традиции, — дань литературному этикету: акмеистическое тавро, демонстрация эстетической установки на предметность поэзии, а также сигнал к благородному опрощению и русификации стиля. Но еще существеннее, что в первом же, открывающем «Горницу» стихотворении «В небе над дымными долами…» заглавие доосмысляется, получает духовную нагрузку. Георгий Иванов точно улавливает веяние литературной эпохи в целом. Сюжет «Горницы» завязывается на православной мистике, через посредническое влияние Кузмина ведет к полуфольклорному-полумистическому образу Светлой Горницы:

Выйдет святая затворница,
Небом укажет пути.
Небо, что светлая горница,
Долго ль его перейти!

Греза о «соответствии» мира земного и мира горнего, являющаяся прямым содержанием стихотворения, заставляет поэта нарушить акмеистические заповеди, настраивает его на духовидческий футуризм Елены Гуро. Георгию Иванову были знакомы ее первые стихи из петербургского «Сборника молодых писателей» 1905 года со строчками о «горнице Христа», знаком он был и с ней лично. И сам в год издания «Горницы» писал стихи в простонародно-религиозном духе:

Как в пресветлой небесной горнице
Пред иконою Богородицы…

(«Три свечи»)

В русских духовных стихах эпитеты «святой» и «светлый» взаимозаменяемы. Параллельное использование определений «святая» и «светлая» у Георгия Иванова тоже синонимично. Сравнение неба со «светлой горницей» подготовлено явлением таинственной благословительницы. «Святая затворница» из метафоры ночного светила превращается в рожденный ночной фантазией образ сердечных мечтаний о «белом, неведомом ските». «Тусклое золото месяца», уныло кропившее ночь в предшествующей строфе стихотворения, преображается в «какой-то божественный свет», тот, что брезжил над «серебряным веком». Молодой поэт и в данном случае следует лирическому канону эпохи — более сильному, чем установки литературного цеха.

Разумеется, нет необходимости представлять Георгия Иванова православным мистиком. Скептический склад ума, с сомнением воспринимающего любые «вечные ценности», и в этом сюжете наводит поэта на слегка лукавую мысль последней строчки: «Долго ль его перейти!» На небеса попасть, если предаться мечтам, оказывается замечательно легким делом. Тот, кто пользуется системой «соответствий», проторяет себе дорогу в рай.

Но важно и другое: тяга Георгия Иванова к «божественному свету» близка духу самых чистых из персонажей «серебряного века».

Вопрос всей лирики Георгия Иванова — о степени ее соответствия христианской максиме «Свет во тьме светит». Ею вызван идеальный и глубинный порыв его поэзии, ее интертекстуальный сюжет, модифицированный отсутствием уверенности, что «тьма не объяла его». О чем можно судить и по финальному аккорду стихотворения «Облако свернулось клубком…»:

Имя моей вечной любви
Тает на февральском снегу.

Опять же: интимная тема Георгия Иванова ведома в «серебряном веке» не ему единственному. На свет, на лучи «оттуда» возлагают надежды и Блок, и Гумилев. Не потому ли и Георгий Иванов в своих ранних стихах так беспечно пудрился на манер Пьеро, что не забывал о Христе, об обещанном Им спасении для тех, кто «нищ духом»?

В любом случае — творить приходится «из пустоты». «О самом важном», по любимому выражению Зинаиды Гиппиус, «никто ничего не знает». «Да и что мы можем знать с нашей черепушкой?» — вопрошает какой-то поп у Розанова.

Валерий Брюсов, высокомерно заявивший: «Я действительности нашей не вижу!» — уловил едва ли не главное содержание этой действительности, мертвую точку исторического движения, паузу, которой мнилась русская жизнь николаевского царствования его избранным современникам.

Георгий Иванов предпочел быть разборчивым соглядатаем экстатических попыток старших современников и учителей — обнаружить невидимое. Усилия вели к одному — вполне разделенному самим поэтом — убеждению: все вокруг не то, не то и не то. Этот очень хороший и очень ценимый православной традицией апофатический способ обнаружения бытия Божия (ничто видимое и мыслимое не дает о Нем адекватного понятия) служил одновременно и по аналогии нетленным свидетельством о бытии России, которую, как всем хорошо известно из Тютчева, умом не понять. Исчезновение из поля зрения художников «серебряного века» русской действительности было для них чудесным намеком на ее идеальное бытие, где бы оно ни прозревалось — в прошлом или в будущем.

10

Ивановское откровение на чужом дворе погружает в экзистенциальное содержание его поэзии: ему и всегда было петь не о чем . Его стихи «обделены всем» (Блок).

Вот на этой обделенности (а какой русский человек не переживает обделенность как доминанту жизни?) и держится вся поэзия Георгия Иванова, в этом и ее сила, и ее горькая прелесть. Это ее нерв.

Обделенность Георгия Иванова есть редукция символистских «несказанностей» и «неизреченностей», а ближайшим образом — «невозможностей» Иннокентия Анненского. Ее можно сравнить с опрощением, если понимать опрощение как культурную работу, а не как способ перехода к «естественному состоянию», всегда мнимому.

Не только природа, но и культура полна великого молчания. Опрощение дает шанс войти в эту зону.

Заметным подобное опрощение Георгия Иванова становится на фоне его прославленных современников по «серебряному веку». Соседствуя со слегка велеречивой торжественностью Мандельштама или с суггестивной таинственностью Ахматовой, предметно и даже семантически обедненная строфа позднего Георгия Иванова выигрывает в акустике и вся держится на звучании раскатов культурного эха.

Будь Георгий Иванов чуть старше, его нетрудно было бы представить автором цикла «Из дневника одностороннего человека» Случевского или автором стихотворений во вкусе «Вечерних огней». Проявленный снимок его души обнаружил бы нечто женственное, из Фета:

Только в мире и есть этот чистый,
Влево бегущий пробор.

«Не то, не то и не то» для Георгия Иванова есть и философия и эстетика, и решающим образом выраженная психологически подоплека судьбы. Жизнь — и в первую очередь собственная биография — всегда «не та».

Лишь перепробовав все и отчаявшись в возможностях, поэт открывает себя:

Над бурями темного рока
В сиянье. Всего не успеть…
Дым тянется… След остается…
И полною грудью поется,
Когда уже не о чем петь.

(«Душа человека. Такою…»)

Это вдохновеннейшее из ивановских признаний. Печальное очарование его еще и в том, что оно при всей интимности не замкнуто в себе, не совсем «то» по отношению к лирическому субъекту, ибо в плане выражения открыто диалогично. Все стихотворение написано поверх предсмертного державинского текста на аспидной доске:

А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
18
{"b":"128536","o":1}