Литмир - Электронная Библиотека
A
A

По странной причуде судьбы стихотворение Андрея Белого «Друзьям», перефразированное Берберовой, писалось ровно за полвека до ее процитированного письма — в Париже 1907 года… Чью смерть предугадывал и чью предугадал Андрей Белый, когда звал: «Пожалейте, придите; / Навстречу венком метнусь…»?

Георгия Иванова сравнение с Андреем Белым только порадовало бы. «Лучше всех писал, по-моему, — кроме Анненского – Белый, — заметил он о своих критических пристрастиях в письме к Роману Гулю от 8 августа 1955 года, — но уже так заносился, что идет не в счет».

В сущности, Георгию Иванову приятно, что Андрей Белый «заносился», внутренне ему это близко, это-то и «идет в счет». «Хуже всех пишу критику я — либо в ножки, либо в морду. Притом по темпераменту больше тянет в морду», — признавал­ся он в том же письме. Точно так же, как Андрея Белого — в его «предсмертном блистательно злобном пасквиле». Эта оценка мемуарной трилогии Андрея Белого в письме к той же Берберовой не может не натолкнуть на типологическое сравнение всех сочинений. Хронологически пальма первенства за «Петербургскими зимами», за которыми и последовали в конце двадцатых — начале тридцатых годов «На рубеже двух столетий», «Начало века» и «Между двух революций» Андрея Белого, а затем «Курсив мой». Три «блистательных пасквиля». И автора «Петербургских зим» заносило, пожалуй, меньше обоих, за ним следующих.

Неврастенический, перемежающийся редкими всплесками эйфории негативизм Андрея Белого, несомненно, хорошо ведом позднему Георгию Иванову. Но не станем делать вид, что они совсем уж родственные души. В границах «серебряного века» они расположились скорее на противоположных полюсах – взвихренный, непрестанно философствующий, всех мучающий и мучающийся сам Андрей Белый, и приглаженный, эстетствующий, бесстрастно ироничный, внутренне затаившийся Георгий Иванов… Важно, однако, почувствовать: эти феномены принадлежат одной духовной сфере, они — ее полярные точки. Для ее описания как единого целого необходимы оба.

Эту целостность поколение людей «серебряного века» пере­живало как очевидную данность внутреннего опыта. Как бы эти творцы порой ни открещивались друг от друга, они это делали со слишком очевидной заинтересованностью. Они были люди одного культурного ареала. В самом буквальном смысле здесь каждый знал каждого .

Вот характерный пример. Адамович, говоря об исключительном своеобразии упомянутого стихотворении Андрея Белого «Друзьям» («Золотому блеску верил…») и утверждая, что такого не написать ни Блоку, ни Георгию Иванову, все же полагает: его «уместно было бы сопоставить со стихами Блока или Георгия Иванова». В себе довлеющей оппозиции «Андрей Белый — Александр Блок» второй член в глазах их младшего современника оказывается возможным заменить на Георгия Иванова. Круг и тут замыкается: Нина Берберова берет образцом для темы «последнего поэта» стихотворение Андрея Белого; на глазах у читателей оно превращается в стихотворение о Георгии Иванове; Адамович, рассуждая об уникальности того же стихотворения, полагает, что гипотетически как раз Георгий Иванов мог бы создать нечто ему подобное…

Куда Георгия Иванова заносило, он себе отчет отдавал, писал, к примеру, Юстине Крузенштерн-Петерец: «С удовольствием узнал, что политически Вы „свой брат" — „черносотенец". Я — увы — тоже. Чту память Государя…» За подобные заявления поэту и доставалось. Хотя совершенно ясно: будь он черносотенцем на самом деле, величать себя им он не стал бы. Но в «левых» кругах его «монархизм» от «черносотенства» не отличали. О чем здесь и написано.

Еще выразительнее на эту тему Георгий Иванов высказался в письме к Роману Гулю в феврале 1954 года: «Что касается меня — то всю эмигрантскую жизнь я „принципиально" играл в черносотенца и „довольно, больше не могу". Тошнит. Готов в левые эсеры записаться — только не быть „своим" с этой безграмотной сволочью».

Ни антисемитом, ни черносотенцем Георгий Иванов, конечно, не был, хотя и именовал себя порой и тем и другим — назло «мировым дуракам» всех национальностей и политических убеждений. Тесно общавшийся с ним в Париже Кирилл Померанцев пишет:

«Он действительно в некоторых (не очень высокого уровня) эмигрантских кругах слыл антисемитом. Зная его довольно хорошо, смею уверить, что и тени подобного не было. Как человек исключительного ума и пронзительной внутренней чуткости, он делил людей не по расам, не по национальностям и не по религии, а по их человечности, по их духовным качествам. Другое дело, что, „живя с волками", ему иногда приходилось и „по-волчьи выть"».

Да, и зол, и мстителен Георгий Иванов бывал. И перешагивал «обычные границы» дозволенного. И не хотел в этих границах жить, уверенный, что все границы — границы зла. Но не просмотрим в нем и другого, того, как много он понял в последнее свое десятилетие. Вот 16 марта 1954 года, как будто о самом себе, он пишет Роману Гулю о Марине Цветаевой, в довоенное время никак с ней не сойдясь:

«Я не только литературно — заранее прощаю все ее выверты — люблю ее „всю", но еще и „общественно" она мне мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну, и „ошибалась". Ну, и болталась, то к красным, то к белым. И получала плевки и от тех и от Других. „А судьи кто?" И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, в лбы тупиц — и сволочей, — которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей „гражданский мир", взаимное пожатие руки — нравится это кому или не нравится — пойдет это, мне кажется, приблизительно вот по цветаевской линии».

По «цветаевской линии» все и пошло. Если кому и выпал осязаемый жребий выбирать «между злым и ужасным», так это Георгию Иванову: и эмиграция катастрофа, и Россия — гибель. Решение он принял противоположное цветаевскому, но и разминуться с ним не смог — как с наваждением:

Что-то сбудется, что-то не сбудется.
Перемелется все, позабудется…
Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава.
…Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова —
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.

Этим стихотворением Георгий Иванов открывает свой второй – и последний — парижский сборник «Портрет без сходства» (1950). И это, возможно, высшее достижение ивановского лиризма. Лиризма человека, перенесшего все беды и очистившегося настолько, что отнятое в жизни он начинает воспринимать как отчужденное в пользу стихов. (Поэтому смысл названия — «Портрет без сходства» — подразумевает приближение к «реальнейшему» портрету поэта, существующему как идеальный, чуждый земной падшести прообраз.)

Поздняя лирика Георгия Иванова — это еще одна эмиграция: в зону небытия, через границу, охраняемую изнутри искусством.

Эти стихи «ничего не предполагают, ни о какой звездной славе не ведают, и не тем, что ими сказано, а лишь самими собой, своим поэтическим, вопреки всему, бытием на ухо нам шепчут — накануне смерти — „есть поэзия"»,— писал Владимир Вейдле.

Он слишком настаивает на том, что подобного рода стихи могут существовать лишь в оппозиции к ходасевичевским или как их замещение. Поэтому и для финального аккорда Вейдле выбирает не самые выразительные образцы ивановского лиризма, но такие, в которых можно найти общее с манерой Ходасевича, например «Уплывают маленькие ялики…».

По мысли Вейдле, Ходасевич замолчал, потому что не захотел и не смог сказать последних и страшных слов о ремесле, которому отдал жизнь. Тех слов, что уже начал говорить и, заместив Ходасевича, выговорил до конца Георгий Иванов.

Ходасевич мог признать искусство трагическим делом, мог признать его делом, непонятным народу, но не бессмысленным и бесполезным, не леденцом для взрослых, как в сердцах отозвался Георгий Иванов.

40
{"b":"128536","o":1}