Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Сознание Георгия Иванова экзистенциально — в полном и прямом значении понятия, обоснованного Кьеркегором с его «страхом и трепетом» и продемонстрированного Достоевским в «Записках из подполья». Поэт считал себя человеком, самой судьбой, «роком» освобожденным и освободившимся от всякой целостности, определяющей стабильное, рутинное существование на земле и тяготеющей над этим существованием.[29] Трудно утверждать, что его надмирный взгляд искал одинокого кьеркегоровского Бога. Но то, что, подобным кьеркегоровскому, изолированным, самозамкнутым источником смысла человеческого пребывания на земле был для Георгия Иванова нездешний поэтический Эрос, — это несомненно.

Освобождение было для Георгия Иванова возможно лишь как крушение. История этому убеждению способствовала: после Петербурга, после России «серебряный век» на глазах превращался в серебряную ветошь. Лирическое «я» идентифицировало себя — «в пустоте, в немоте». В эмиграции.

Вне России упоительный страх свободы открылся Георгию Иванову во всех экзистенциальных измерениях. По мнению Романа Гуля, поэт был «единственным в нашей литературе — русским экзистенциалистом». Мнение, разделяемое самим поэтом. «И еще поразило меня, в частности, — писал он своему конфиденту 20 октября 1955 года, — Ваше замечание о моем экзистенциализме, <…> кажущееся мне не только абсолютно правильным, но и очевидным».

Гуль говорит о трагизме Георгия Иванова, парадоксально не находящего в нашей жизни никаких предметов, достойных высокого, трагического освещения. Такого рода экзистенциализм — следствие все того же глубокого апофатико-нигилистического отношения к миру, свойственного русскому романтическому художнику. О нем опять приходится говорить словами Блока: «При всей страсти к событиям, в мире ему не хватало событий; и события перенеслись во внутренний мир…»

И тут, если это неясно априори, нужно все-таки подчеркнуть амбивалентность уподобления Георгия Иванова Блоку: в 1910-е годы оба поэта существовали в одной романтической среде и системе, но на разных полюсах. Полюс Блока молодому автору «Горницы» был попросту недоступен. Что и удерживало его на противоположном. «Для меня это была „игра" — только этим, увы, всю жизнь и занимался», — сетует на свой эстетизм Георгий Иванов перед смертью. А о своей поэзии Петербургского периода отзывается и того проще: «И плюньте на нее, ничего путного в ней нет, одобряли ее в свое время совершенно зря».

Утрированно точное представление о противоположении полюсов дает случайный мемуарист (Леонид Борисов): «Георгий Иванов в присутствии Блока заявил однажды, что поэзия представляет собой забаву, искусство веселое и приятное. Блок заметил на это:

— Н-да. Не за это ли убили Пушкина и Лермонтова?»

Сцена, несомненно, правдивая. Но упускающая контекст духовной жизни обоих поэтов: Блока, за самим собой числившего опровергаемую им эстетическую ересь, и Георгия Иванова, увлеченно играющего еретика.

Молодой Георгий Иванов бередил в Блоке блоковское же, провоцируя его привести решающее доказательство того, что и сам желал услышать как оправдание предначертанного пути.

Гуль сравнивает мироощущение поэта со взглядами Сартра.

Много ближе Сартра Георгию Иванову во Франции был Жорж Батай, с которым он коротко сошелся в 1930-е годы. Батаевский «радикальный нигилизм», по выражению Габриэля Марселя, его взгляды на поэзию как единственный в мире способ адекватно выразить к этому самому миру чувство ненависти и презрения внутреннему опыту русского писателя близки. К тому же и сам Батай находился под влиянием русской философии экзистенциального толка, прежде всего — Льва Шестова. «Внутренний опыт» Батая можно назвать французским вариантом «Распада атома», учитывая, конечно, что обе вещи восходят к «Запискам из подполья», с героем которых французский писатель сознательно идентифицировал себя в 1930-е годы.

«Ничто есть не что иное, как я сам», — перескажем по-русски Жоржа Батая. Таким «ничто» входит поэт во внеличностный контекст похищенной у Вечности мировой поэзии.

Вернемся поэтому к мандельштамовской «цитате-цикаде», к его вытекающей из «тоски по мировой культуре» лирической обреченности:

И снова скальд чужую песню сложит
И, как свою, ее произнесет.

Разумеется, и Мандельштам тут не первооткрыватель: то, что он выдавал за акмеизм, есть рефлексия «серебряного века» на платонизм и христианизированный неоплатонизм. Никуда, кроме как к праисточникам, к миру априорно данных идей она вести не могла. Новаторство в том и состояло, чтобы, презрев лежащее рядом, близкое, найти недосягаемо дальнее:

Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.

Цель — перебирая звено за звеном, ухватиться за «кусок вечности». Проще говоря — найти цитату. Совсем не об одном Вячеславе Иванове есть основание сказать так, как говорит о нем его исследователь А. Е. Барзах: «Иванов относится к цитате не как к ссылке, но как к некоей сущности, зафиксированной данным словосочетанием; оно становится „вечным" и как бы уже ничьим, связь с произведением, из которого оно извлечено, практически утрачивается: поэт прошлого не приобрел, но узрел его».

По утверждению о. Павла Флоренского, «все имеет свое тайное значение, двойное существование , и иную эмпирическую сущность».

В парижские годы Георгий Иванов к людям русского религиозно-философского ренессанса начала века оказался ближе, чем в петербургские. В особенности был в курсе «узрений» старших и чтимых им Мережковских.

В культуре «серебряного века» истина не фиксирована — она в раскате повторов, в отзвуке идеальных причин, в их «мере» (ключевое для эстетики Георгия Иванова слово). Право быть цитатным дано поэту силою вещей.

Цитата у Георгия Иванова, по преимуществу никак не выделенная, не взятая в кавычки, упрощает и размывает частные поэтические системы, обезличивает их ради обогащения предустановленной лирическим своеволием поэта гармонии. Гармония же есть преодоленный на мгновение дуализм сознания, она являет себя нематериально и внеличностно. Чужая речь служит у Георгия Иванова делу наполнения оскудевающего источника: в каждом художественном выражении можно указать на неиспользованный смысл.

«Мысли возникают от сочетания слов », — пишет поэт о своем сочинительстве. Животворящая реальность для него — немолчный океан издревле окружающей человека речи. Поэту все равно, употребляет он слова свои или чужие: важен внутренний настрой души, способствующий лучшему выражению изначальной интуиции о Слове.

В русской лирике — это лермонтовский путь.

Известные выражения и мысли звучат в строфах позднего Георгия Иванова проще и горше, чем в источниках, из которых они заимствованы. Как никакая другая, его поэзия подтверждает весомость слов, сказанных Мандельштамом об Анненском:

«…Иннокентий Анненский уже явил пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать».

Продемонстрируем ход ивановского рассуждения, отвергающего право собственности в искусстве ради продления немеркнущего смысла:

Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я,
В холод Парижа, сутулый, больной…
«Бедные люди» — пример тавтологии,
Кем это сказано? Может быть, мной.

(«Все представляю в блаженном тумане я…»)

Случай этот особенно замечателен: и автоцитата здесь мнима. Поэт канонизирует узурпацию. Источник выражения «„Бедные люди" — пример тавтологии» восходит к любимому Георгием Ивановым философу Григорию Ландау: «Образец тавтологии: Бедные люди» (указано В. Ф. Марковым).

вернуться

29

П. П. Громов, не обращаясь ни к каким экзистенциальным измерениям, писал в книге «А. Блок, его предшественники и совре­менники» (1966): «…сами акмеисты в своем последующем развитии вынуждены были отказаться от основного в их художественных по­лемиках с Блоком. <…> Г. Иванов в стихах книги „Отправление (Отплытие. — А. А.) на остров Цитеру" <…> откровенно демонстрирует отсутствие „жизненной цельности", некогда являвшейся главной догмой акмеизма».

42
{"b":"128536","o":1}