Теодор Старждон
КОГДА ЗАБОТИШЬСЯ И ЛЮБИШЬ…
В постели, рядом с ней, он был прекрасен.
Когда любишь, когда заботишься, когда кого-то боготворишь, то можешь наблюдать сон возлюбленного так же, как и его походку, жест, игру солнца на волосах, смех, как он пьет воду из чашки, даже когда не смотрит на тебя-даже неподвижность, даже сон.
Она наклонилась ближе, сдерживая дыхание, и посмотрела на его веки. Вообще, веки у людей бывают иногда полными, или набрякшими, или слегка покрасневшими-эти же были и тем и другим, но еще и прикрытыми. Если посмотреть пристальнее — там, где они изгибаются, — живет свет, словно крошечные копья, стоящие сомкнутыми радами.
Все так хорошо, настолько замечательно, что она позволила себе в восхищении усомниться в реальности этой действительности. Но одновременно у нее на мгновение возникло желание поверить себе самой, что это действительно реальность. Правда. Что наконец-то это произошло. Все, что прежде она имела от жизни, все, о чем мечтала, каждое ее желание-исполнялось, стоило лишь захотеть.
Появлялся восторг, гордость или удовольствие, от обладания новым даром, привилегией или предметом, впечатлениями: ее кольцо, шляпка, игрушка, поездка в Тринидад. И все же, каждый предмет преподносился ей (до сих пор) на блюде, называвшемся «да, ну конечно же». И разве она не хотела того? Но, теперь, он, величайшее из всех ее желаний, когда-либо существовавших.
Первое в ее жизни, ставшее необходимостью.
Наконец-то, после долгого (а сколь долгого) ожидания, он был рядом с ней, раз и навсегда. И никогда, никакого клейма «да, ну конечно же». Теперь он был ее личным чудом, такой живой и любящий.
Ей казалось, что он был наградой всего: ее семьи и предков, известных столь немногим и ощущаемых очень многими. Ей представлялось, что все, что она до сих пор делала или чувствовала, все вело к этому. Любовь к нему, его смерть и возвращение к жизни — все было ради этого мгновения, потому что так должно было быть.
Это сейчас, принадлежащее ей. Он представлялся ей самой жизнью, всей ее красотой, такой прекрасный, рядом с ней. Теперь она была уверена, могла поверить…
— Я верю, — выдохнула она. — Я верю…
— Во что? — спросил он, даже не шелохнувшись.
— Дьявол, я думала — ты спишь!
— Ну да, спал. Но все же ощутил на себе чей-то взгляд.
— Я не смотрела, — мягко возразила она. — А только наблюдала.
Она видела, что веки его неподвижны и не заметила, их шевеления, но теперь меж ними лежала узкая полоска серого холодного алюминия его удивительных глаз. В следующее мгновение он посмотрит на нее-их глаза встретятся и все будет также, как и тогда (ото будет тот же металлический снаряд, пронзивший ее в первый раз). И все же ей казалось, будто все происходит снова. И внутри нее любовь забурлила с новой силой, подобно термоядерному взрыву, такому чудовищно прекрасному, такому огромному…
…И подобно самой ужасной вещи на земле, безо всякой паузы, это сияние изменилось, от всей палитры любви к тонам ужаса и краскам катастрофы…
Она выкрикнула его имя…
И серые глаза распахнулись широко-широко, в испуге и удивлении за ее страх. Затем он рассмеялся. И вдруг, без всякой паузы, изгиб его смеющихся губ сменился судорогами муки, они раскрылись слишком широко, в то время, как зубы плотно сжались и сквозь них он застонал от боли. Он упал на бок, его согнуло, и он снова застонал от боли, задыхаясь, словно уносимый прочь от нее, недостижимый теперь даже для нее.
Она закричала. Она закричала. Она…
Биографию Уайка найти довольно трудно. Это же касается и четырех последующих поколений. Причем с каждым из них все труднее.
Чем больше становились владения Уайка, тем менее заметной становилась сама семья, ибо так пожелал сам Кэп Гамалиэль Уайк, после того, как его собственная совесть одержала над ним победу.
А человеком он был предусмотрительным.
Это случилось с ним после того, как он отошел от дел, связанных с тем, что для приличия называлось «торговля черной патокой». Его корабль — а позже — целый флот, — перевозил прекрасный ром приготовленный из мелассы, из Новой Англии в Европу, а из Вест-Индии в Новую Англию — ту же мелассу.
И естественно, желательно бы иметь окупающий себя груз, необходимый для перехода в западном направлении, чтобы замкнуть третью сторону столь прибыльного треугольника. Вряд ли мог быть груз лучше, чем африканцы из Вест-Индии, для выращивания сахарного тростника и работы на мельницах, где получали мелассу.
Невообразимо богатый, отошедший на время от дел, он, казалось, удовлетворился жизнью среди своей родни, носил на своих плечах куртку из тонкого сукна с шелковистой отделкой и белоснежное льняное белье, словно прирожденный феодал, ограничившись в украшении собственной персоны лишь массивным золотым кольцом и маленькими квадратными золотыми застежками у колен. Трезвомысляще ведя деловые разговоры, чаще о мелассе, (о роме — редко), ну а о рабах — никогда, он жил со своей запуганной женой и молчаливым сыном, пока однажды она не умерла и что-то — возможно, одиночество — снова сомкнуло его мозг с зоркими глазами и заставило осмотреться вокруг. Его начало раздражать лицемерие людей, а он был достаточно честен, чтобы испытывать то же по отношению к себе. Ощущение совершенно новое, чего не мог сам отрицать, но и перенести тоже. И, оставив сына на попечение домашних, взяв только самого близкого слугу, он отправился на девственную природу в поиск утраченной души.
Девственной природой назывались Виноградники Марты. Долгой суровой зимой, в ненастную пагоду, старик сидел у огня, когда же светлело — вышагивал по берегу, закутанный в четыре огромные серые шали, с медным телескопом под мышкой, со своими практичными мыслями, ведущими неустанный спор с собственными же признаниями. А поздней весной он вернулся в Вискассетт; язык его обрел грубоватую уверенность, а лаконичность почти переросла в молчаливость. Он распродал (как писал пораженный современник) «все, что было на виду» и забрал своего сына — запуганного, послушного одиннадцати летку — назад в Виноградники, где под аккомпанемент рокочущих волн и кричащих чаек, преподал сыну такие уроки, по сравнению с которыми образование Уайков, во всех четырех поколениях, осталось бы простым дополнением.
Ибо в своем укрытии среди штормов, одиночества своего внутреннего «я» и Виноградников, Гамалиэль Уайк пришел к соглашению с самим Декалогом.
Он никогда не подвергал сомнению Десять Заповедей и никогда сознательно их не нарушал.
Как и многие до него, соотносил удручающее состояние мира и грехи его обитателей к отказу следовать этим заповедям. Но, в раздумьях, как он наконец набожно заключил, сам Господь недооценил глупость человечества.
И тогда он предпринял исправление Декалога добавлением: «или служить причиной…» к каждой заповеди, для облегчения людям работы с ними:
«…или не послужи причиной того, чтобы имя Господа поминалось всуе».
«…или не послужи причиной свершения воровского дела».
«…или не послужи причиной содеяния прелюбодейства».
«…или не послужи причиной бесчестия отца твоего и матери твоей».
«…или не послужи причиной свершения убиения».
Но откровение пришло к нему с последней заповедью. Ему вдруг стало ясно, как божий день, что вся человеческая ересь — зависть, вожделение, войны, бесчестия, — происходили из почти полного неуважения человечества к этому закону и его дополнению.
«…Не возжелай… и не послужи причиной алчности».
Его озарило, что возбуждение алчности в другом-такой же смертный грех, как убийство или побуждение его смерти. И все же, по всему миру процветали империи, строились прекрасные яхты, великолепные замки, висячие сады, гробницы, устанавливались дары колледжам-все для побуждения зависти или алчности менее одаренных (наделенных) или имевшие тот же эффект, каковы бы ни были мотивы.
Так что для человека, столь богатого, как Гамалиэль Уайк, одной возможностью разрешения внутреннего конфликта был путь Св. Франциска, но (хотя сам не хотел признать и даже мысли допустить) он скорее бы отверг Декалог и свои поправки, все окружавшие писания и свою скрюченную правую руку, чем вступил бы в такое противоречие со своей врожденной жаждой наживы Янки.