— Ну, Пелагеша, провидлива ты у меня! — восхитился он, весь как-то вскинувшись и воспылав. — Я только подумал, а ты уже все высказала. Да, да, об этом я и хотел с тобой поговорить. И ты согласна? — пристально посмотрел. — Там ведь домишко спроть нашей светлицы куда как мал, не разбежишься, — решил и припугнуть малость, сгустив краски, — всего одна комнатка да кухонный закуток… И баня по-черному топится.
— Так ведь и мы, надеюсь, не навечно туда переедем? — спокойно ответила Пелагея, как бы тем самым и готовность свою выражая хоть сейчас это сделать. И Ползунов, благодарный жене за столь решительную отзывчивость, поспешно заверил:
— Конечно, Пелагеша, не навечно, а только на то время, покуда машину строим. А потом… потом, полагаю, нам и в эти хоромы, — повел глазами по светлой просторной горнице, словно загодя с нею прощаясь, — не придется возвращаться. Испытаем, запустим в работу машину — и в Петербург! К весне, даст Бог, управимся и уедем.
И два дня спустя с этой надеждой покинули они свою «офицерскую» светлицу, оставив там добрую половину вещей, и перебрались на стекольный завод, в «крестьянский» домишко, поближе к той огненной машине, ради которой Иван и жизнь положить готов. И зажили тут, по старой присказке, в тесноте, да не в обиде.
Иногда забегал Эрик Лаксман, веселый и добрый чухонец, молодой ученый (будущий академик российский), три года назад приехавший «покорять» Сибирь — и теперь на стекольном заводе какие-то чудеса творил, придумав новый способ варки стекла… Ползунова Лаксман боготворил, считал его своим учителем в рудознатных делах, восхищался невиданной ползуновской машиной, извещая о том своих знакомых и друзей в Европе, писал крупнейшему шведскому ученому и почетному члену Петербургской Академии наук Карлу Линнею о чудесной сибирской природе, о достопримечательностях Барнаульского завода, но главной «достопримечательностью» считал своего друга. «…Есть тут горный механик Иван Ползунов, муж, делающий истинную честь своему Отечеству, — не скрывал восхищения. — Он строит теперь огненную машину, совсем отличную от Венгерской и Английской. Машина сия будет приводить в действие меха или цилиндры в плавильнях посредством огня: какая от того последует выгода! — восклицал, предвидя небывалый успех. — Со временем в России, если потребует надобность, можно будет строить заводы на высоких горах, — рисовал перспективы, — и в самых даже шахтах. От сей машины будет действовать 15 печей…»
Лаксман заглянул вечером, уже потемну, веселый, быстрый, румяный с мороза:
— Здравствуйте, Пелагея Ивановна! А где же наш труженик величайший? — осведомился еще с порога. И Пелагея только руками развела и вздохнула:
— Ох, Кирилл Густавович, — иначе теперь, с легкой руки Ползунова, Эрика Лаксмана и не называли, — ох, Кирилл Густавович, — вздохнула Пелагея, — да где ж ему быть, нашему труженику, как не у своей машины… Готов ночевать подле нее.
— Да, да — покивал Лаксман, — я его понимаю.
— Посидите, Кирилл Густавович, — предложила Пелагея. — Скоро, наверное, вернется наш труженик.
Но долго усидеть Лаксман не смог, сказал извиняясь:
— Нет, пожалуй, я пойду, посмотрю, как там Иван Иванович ладит свою машину.
— Да посылайте его поскорее, — попросила Пелагея. — И сами приходите, Кирилл Густавович. Ужинать будем.
Лаксман пообещал и стремительно вышел. Ходу же от домика до машинного здания и вправду не более тридцати шагов. Да еще Ермолай постарался и такую дорожку расчистил — хоть на боку по ней катись.
Одна только беда: болезнь цепко держала «эрмита» и труженика великого, кашель не отпускал, продолжая мучить его изо дня в день. Ползунов пил настойки, предписанные доктором Кизингом, глотал пилюли, но проку от них — никакого.
И трудно поверить, представить себе невозможно, что мучимый тяжелым, изнуряющим кашлем, неизлечимо больной, обреченный, можно сказать, человек нашел в себе силы не только перемочь свой недуг, пережить эту долгую и холодную зиму, но еще и работать, в три лямки тянуть, занимаясь отладкой, наконец-то, собранной машины, а потом и пробным пуском, устранением неполадок и недоделок… И так всю зиму до самой весны.
А точнее сказать, до конца апреля, когда он, измученный тяжким недугом, исхудавший до неузнаваемости и вконец обессилевший, впервые однажды не смог одолеть и этот последний для себя путь в тридцать шагов — от дома и до машинного здания. Силы покинули его, и Ползунов, наверное, свалился бы где-то на полдороги, но подоспевшие Дмитрий Левзин и Черницын Иван подхватили его и привели, если не сказать, принесли на руках домой. Пелагея, ни слова не говоря, приготовила постель, уложили его — отдохните, Иван Иванович. Он усмехнулся, скорее болезненно поморщился, отдышался и тихо сказал:
— Все, друзья мои, отдыхать теперь мне долго. Все!..
— Ну что вы, Иван Иванович… — начал было успокаивать его Левзин. Но Ползунов только слабо рукой махнул:
— Молчи, Митя. И слушай. Машину доводить придется вам, Ивану вот, — посмотрел на Черницына, — и тебе. Там и дел осталось не так много. Да-а, — отвернулся, скрывая волнение и одышку, — да-а, неужто не выпадет увидеть машину в работе? Неужто… — задохнулся вдруг, закашлялся, дрожа изнутри и сотрясаясь всем туловом, и долго бился в этом припадке. Наконец, отпустило. Он отдохнул, приходя в себя, и сказал еще: — Но вы заходите, когда какие вопросы возникнут. Вместе будем разбираться. Ноги мои отказали, но голова-то пока на месте, — добавил горестно. — А покуда идите, работайте. А я полежу, подумаю.
И слег с того дня окончательно. Однако нашел еще силы написать, вернее, продиктовать челобитную на имя государыни с просьбой освободить его от строительства и руководства сборщиками и доводчиками огненной машины… Это ж и в самом деле — какие силы и какое мужество надо иметь, чтобы не токмо подумать, а вслух произнесть и написать эти горькие и, может, самые что ни на есть вершинные в жизни слова!..
Ползунов лежал в кровати, скорее полусидел на двух подушках, взбитых перед тем и поправленных под головою добрыми и ласковыми руками Пелагеи, и видел за окном ослепительно синее, чистое небо, две молодые березки густо и яростно зеленели слева, а чуть одесную, справа, громадно высился корпус машинного здания, стены которого отливали на солнце золотисто-светлою, восковой желтизной. И там, за этими стенами, стояла его машина, почти готовая, с каждым днем, по словам Мити Левзина, набиравшая силы для полезной работы… А он, Ползунов, терял свои силы — и туда, к своему детищу, был уже не ходок.
«Целое есть то, что соединено из других вещей…» — вдруг вспомнил слова Михайлы Васильевича. И подумал о том, что целого в нем остается все меньше, а нужные вещи уже давно ушли от него… И он впервые так остро, почти физически ощутил и увидел, как сузился для него мир, как уходила от него сама жизнь… А может, это он, механикус Ползунов, уходил сам от себя?.. Он закрыл глаза — но все видел.
Отодвинулся и ушел Петербург, с его дворцами, прошпектами и маняще — недостижимой теперь (и присно во веки веков!) Академией наук, исчезнувшей, как обманчивое и зыбкое сновидение… Исчезли дороги, пути, по которым он столько ходил, прошел и мог бы немало еще пройти… Мир сузился до пределов кровати — и даже те тридцать шагов, отделявших его от машины, он более не может осилить.
Он лежал высоко на подушках — и не знал, сколько же времени прошло с тех пор, как он слег окончательно: день, два или целая вечность? Подле кровати, ближе всех к нему, стояла жена… Пелагеша, Пелагея Ивановна. Он глазами ее приласкал и поблагодарил за все заботы. Чуть поодаль, ближе к двери, застыли недвижно Дмитрий Левзин и Черницын Иван, помощники и ученики его, молодые, крепкие. Теперь их некому учить. Да и нечему — они и сами нынче кого хочешь научат. Он доволен ими: молодцы, хорошо потрудились, пусть дальше идут… Рядом с ними добрый и слишком печальный сегодня, задумчивый Эрик Лаксман… Кирилл Густавович. Но зачем они все собрались?