— Дак сам же сказал, что Сид, и почему тебе не быть Сидом, а я там ни хрена не вижу, и чего тут топтаться, давай ляжем куда помягче, а если пока не в кайф, то так и скажи — пропустим еще по маленькой, и будет то самое, что доктор про…
Тут Поль, с диким воплем вцепившись шлюхе в физиономию, швырнул ее вниз по лестнице.
— Пошла на хрен, падла! Катись ко гребаной матери!
И шлюха кое-как утопала — а Поль опять остался наедине с той тварью, которая, впрочем, никак не отреагировала на перепалку. Лишь сидела с неумолимым спокойствием, ожидая того последнего мгновения, когда сможет наконец вырваться из плена вменяемости.
Так они вдвоем трепетали в каком-то нервном симбиозе — и каждый отчаянно старался отделиться от другого. Человека покрывала тончайшая пленка ужаса и отчаяния, а внутри у него, подобно густому черному дыму, клубилась чудовищная боль одиночества. Тварь порождала любовь — а он пожинал лишь одиночество. Одиночество и страдание.
Поль остался в квартире один — и их было двое. Он сам… и та грязно-бурая тварь с угрожающе-пристальным взглядом — воплощение его душевных мук.
И тут Поль вдруг понял, что означал сон. Он понял — и понимание это так в нем и осталось. Ибо истинное значение сна всегда предназначается только самому сновидцу. Его нельзя передать и невозможно распознать извне. Поль понял все — и кто были его преследователи, и почему никто из них не был убит просто из пистолета. Понял, роясь зачем-то в платяном шкафу. Понял, отыскав там свой старый армейский чемодан, полный форменной одежды. Понял, обнаружив на дне этого чемодана увесистый кусок стали. Поль понял наконец, кто он такой, узнал это с торжеством и ликованием — и тут же понял все. И что за существо таится в углу. И кто такая Жоржетта. Вспомнил лица всех женщин этого проклятого мира — и лица всех мужчин тех проклятых снов. Узнал и человека за рулем, что спас его от толпы ряженых (тут и оказался ключ ко всему). Все это лежало прямо перед ним, само шло к нему в руки — ждало только, чтобы он понял.
И тогда Поль прошел в ванную. Он вовсе не собирался позволить твари в углу увидеть его триумф. Намеревался отведать это сам. Вот он-в зеркале. Вот его лицо. Хорошее лицо. Спокойное. Поль долго разглядывал себя в зеркале, а потом негромко спросил:
— Почему же тебе пришлось уйти?
И поднял кусок стали.
— Никто, — произнес он, поднося к лицу массивный ствол, — ни один человек не наберется мужества выстрелить себе в глаз.
Уткнув холодное дуло оружия в закрытое веко, Поль все так же негромко продолжил:
— В висок — это всегда пожалуйста. Кто угодно. Ну, кое-кто из бравых ребятишек может выпалить себе в рот. Но в глаз — никто. Нет, никто.
Потом он спустил курок — именно так, как учили в армии — спокойно, одним плавным движением.
И тогда из комнаты донеслось дыхание — тяжелое, шумное, размеренное.
Попробуй тупым ножом
Той ночью в «Погребке» гремела pachanga. Три забойные группы разом заводили народ. В каждой — по жирной телке, что трясли потным мясом и визжали vaya-vaya. Звук казался чем-то зримым — бешеная атака серебристых тканей и ревущего гудка. Звук был плотным, будто дымовая завеса, и ароматным, как шмон тысячи косяков, забитых отборной травкой — никаких стеблей и семян. Тут и там в темноте мелькали ртутные вспышки открытых ртов, что щеголяли жуткой бранью и золотыми коронками. Шатаясь, Эдди Бурма вошел и привалился к стене. В горле неотвязная, как вата, стояла блевотина.
А на правом боку медленно кровоточила глубокая резаная рана очаг жуткой боли. Кровь уже начала запекаться, рубашка прилипла к коже, и Бурма почуял — больше не кровит. Но все равно дела совсем плохи — вот истинная правда. Порезали его нешуточно.
И где-то там, в ночи, они приближались к нему. Шли за ним. Надо было обязательно добраться… но до кого? До кого угодно.
До того, кто смог бы ему помочь, — ибо только теперь, после пятнадцати лет сплошного мрака, Эдди Бурма наконец понял, через что ему пришлось пройти… что с ним постоянно проделывали… что с ним сделали… и что с ним в конце концов неизбежно сделают…
Проковыляв по короткому ряду ступенек в сам «Погребок», он тотчас растворился в дыму и мечущихся тенях. Языческий дым, пуэрториканский запах, буйные тени другой страны. Он впитывал все, пусть силы его и оставляли он все это в себя впитывал.
Тут-то и крылась беда Эдди Бурмы. Он был эмпатом. Он сопереживал. Глубоко внутри себя — на том уровне, о существовании которого большинство людей даже не подозревает, — он сопереживал миру. Вовлеченность — вот что им двигало. Даже здесь, на этой заштатной танцульке, где глубину подлинного наслаждения подменяли дешевый шик и безвкусица пригородных дискотек, здесь, где никто его не знал, а значит, не мог принести вреда, Эдди Бурма почуял, как пульс целого мира забился в нем. И кровь снова потекла.
Тогда он стал протискиваться обратно сквозь толпу, высматривая телефонную будку, высматривая туалет, высматривая хоть какую-нибудь пустую кабинку. Высматривая хоть кого-нибудь незнакомого или незнакомых, кто спас бы его от мрачных сумерек души, что неотступно и неумолимо за ним скользили.
И наткнулся на официанта. Усы под Панчо Вилью, грязно-белый передник, кружки разливного пива на подносе…
— Простите… где тут gabinetto? — вопросительно протянул Эдди Бурма. Даже слова скользили в крови.
Официант-пуэрториканец недоуменно на него воззрился.
— Perdon?
— Туалет… pissoire… уборная… сортир… очко… Я до смерти истекаю кровью… где тут гальюн?
— А-а! — дошло наконец до официанта. — Excusado… atavio! — Он ткнул пальцем. Эдди Бурма хлопнул парня по плечу и поплелся дальше, по пути чуть не ввалившись в кабинку, где две женщины втихомолку тискались с мужчиной.
Найдя дверь в туалет, он пинком ее распахнул. Типичное отребье из фильма про Кубинского Супермена стояло перед мутным зеркалом и старательно укладывало длинные сальные волосы в замысловатую прическу. Отребье лишь мельком взглянуло на Эдди Бурму и вновь обратилось к топографии своего черепа. Бурма с трудом пробрался по тесной комнатке и скользнул в первую же кабинку.
Оказавшись внутри, он сразу же запер дверцу на шпингалет и тяжело осел на унитаз без крышки. Потом вытащил рубашку из брюк и кое-как ее расстегнул. На правом боку она крепко прилипла к коже. Тогда Бурма осторожно потянул — и рубашка с мерзким хлюпаньем отошла. Ножевая рана шла почти от самого правого соска вниз, к поясу.
Глубокая. Дела плохи.
Эдди Бурма привстал, повесил рубашку на крючок у двери и отмотал кусок туалетной бумаги от серого хрустящего рулона. Потом, макнув комок бумаги в унитаз, обтер рану. Господи, и впрямь глубокая!
Тут подкатила тошнота. Пришлось сесть обратно на унитаз. Странные мысли посетили Эдди Бурму — и он дал им себя заполнить.
«Сегодня утром, когда я вышел из дома, кусты желтых роз были сплошь усеяны цветами. Это меня удивило. Прошлой осенью я поленился их обрезать и теперь был уверен, что жалкие ссохшиеся головки так и торчат на концах стеблей, не давая проклюнуться пышному великолепию, будто горький укор за мою небрежность. Но когда я вышел за газетой, они цвели. Роскошные. Светло-желтые — едва ли не канареечные. Дышали влагой и нежностью. Я улыбнулся и спустился к нижней площадке, чтобы вынуть из ящика газету. Автостоянку снова засыпал листвой эвкалипт, но странно… сегодня утром даже это придавало небольшому участочку вокруг моего уединенного дома среди холмов больше уюта и нарядности. И неожиданно для себя я уже во второй раз без видимой причины улыбнулся. Денек ожидался чудный. Мне вдруг показалось, что все проблемы, которые я на себя взвалил… все эти социальные пациенты, в чьих судьбах я принял участие, — и Алиса, и Берт, и Линда с подножия холма… все эти душевные калеки, обратившиеся ко мне за помощью… что все это как-то наладится и к вечеру все мы будем улыбаться. А если уж не сегодня, то непременно к понедельнику Ну, в самом крайнем случае — к пятнице.