— Нет, — сказал Баттиста старому слуге , — лучше посмотрите в моем пальто; книга лежит в правом кармане… — Он слегка покраснел и добавил: — А еще одна — в левом.
Гастон д’Аланкур выслушал всех; затем улыбнулся:
— Зачем мне куда-то ходить? — сказал он. — Одна такая книга лежит у меня в кармане, потому что мне все время хочется что-нибудь оттуда почитать.
— А! — в ярости вскричал дон Танкреди, — вот почему вы все время задерживаетесь, когда вас зовут!
Слуга вытащил книгу, и дон Танкреди, полистав ее, закричал:
— Этот прекрасный город называется Неаполь!
Все встали и, быстро составив пары в тарантелле, запели:
— Неаполь есть Неаполь, Неаполь, только он!
По правде сказать, по открыткам и фирменной почтовой бумаге Баттиста представлял себе совсем иначе этот большой отель, в котором они остановились в Неаполе. Он ожидал увидеть гигантское здание, изолированное с четырех сторон, с флагом, развевающимся на центральной башне, огромной парадной лестницей и великолепным парком с цветущими клумбами.
Перед лестницей он представлял себе кареты, запряженные парами лошадей, а в них — дам с пестрыми зонтиками, которых почтительно приветствуют господа в цилиндрах; и даже некоего элегантного господина среднего возраста в красном фраке, верхом на лошади. Тут же должны были присутствовать дети, играющие с обручем среди клумб. Все прочие здания, судя по рисунку, украшавшему почтовую бумагу, должны были отстоять далеко и выглядеть совершенно убого. Только мощное здание гостиницы должно было безраздельно и величественно царить вокруг; а кругом вечно цветущие деревья, голубое небо и вечная весна. Баттиста поискал глазами струю фонтана, которая должна была взлетать на большую высоту в центре парка; но ни фонтана, ни струи, ни парка, ни всего остального не было и в помине. Разумеется, у художников, рисующих репродукции крупных отелей для почтовой бумаги, должно быть чрезвычайно развитое воображение.
Хотя до свадьбы оставалось два дня, Баттиста чувствовал себя спокойным. Он знал, что доктор Фалькуччо все уладит.
Не надо думать, однако, что он, вследствие этого, прекратил свою борьбу с Гверрандо. Напротив, юноша продолжал бороться с ним — противником, надо сказать, практически непобедимым, поскольку опирался он на физическую привлекательность, изящество в речи и одежде. Перед отъездом Баттиста повысил свою элегантность на один пункт; но его противник внезапно повысил ее на семь.
Едва они устроились в гостинице, между ними началась борьба чаевыми. Борьба смертельная, в которой пал бы самый сильный противник, но Баттиста и Гверрандо решили идти до конца. Баттиста истратил в ней почти все свои капиталы. Борьба протекала так: Гверрандо, например, давал десять лир чаевыми швейцару; пять минут спустя Баттиста давал двадцать. Гверрандо выжидал пятнадцать минут, потом, под каким-либо предлогом подходил к швейцару и совал ему в руку купюру в пятьдесят лир. Теперь борьба шла не на жизнь, а на смерть; победить означало добиться большего почтения в глазах швейцара; в жизни вопрос заключался именно в этом: в количестве и глубине поклонов, которыми швейцар одаряет вас, когда вы идете мимо; в них проявляется уважение к вам и ваш личный успех; покупайте эти поклоны за любую цену: эти деньги потрачены не зря.
Швейцар гостиницы, заметив, какая борьба разворачивалась перед чистым взором Эдельвейс, не принял чью-либо сторону; он всегда склонялся на сторону того, кто давал больше, хотя не отказывался и от поощрения другого. Если он получал сто лир от Гверрандо, он показывал их Баттисте, бормоча:
— Ну же! Врежьте ему!
Баттисте не нужно было повторять дважды. Найдя предлог, он подходил к фигуре с галунами.
— Друг мой, — говорил он, — если кто-нибудь будет меня искать, скажите, что я вышел.
И засовывал ему в руку сто пятьдесят лир. Швейцар издалека многозначительно улыбался Гверрандо и кричал:
— Сто пятьдесят!
Минуту спустя прибегал Гверрандо.
— Когда я съеду, — говорил он швейцару, — пожалуйста, пересылайте мне почту по этому адресу.
— Не сомневайтесь, господин, — говорил тот, кладя чаевые в карман. И, обращаясь к Баттисте, который переживал, глядя издалека, кричал: — Двести! Кто следующий?
Неожиданно Гверрандо нанес страшный удар. Он тайком подкрался к швейцару, который за минуту до этого поклонился четырнадцать раз, когда проходил Баттиста.
— Тысяча! — закричал швейцар.
Баттиста упал на землю без чувств.
— Мужайтесь! — сказал ему швейцар издалека. — Не падайте духом. Ответьте!
Но тот покинул поле битвы. Гверрандо победил.
Баттиста поднялся в номер и сел у окна в печальных раздумьях. И когда среди пронзительных уличных криков он услышал вдалеке долгий, заунывный и мучительный гудок паровоза, он понял, что надеяться ему больше не на что. Опустив лоб на ладони, он заплакал.
Уличный шум причиняет нам боль. Это не относится к тому тревожному чувству, которое навевает ночное пение; даже если романтические женщины, лежа в постели и слыша, как мужчина на улице насвистывает какой-нибудь мотивчик, задумываются о побеге.
Все это мелочи.
Автор имеет в виду механический шум, доносящийся с улицы, шум болезненный, особенно если доносится издалека. Надо признать, что люди сумели наделить свои машины сноровкой, силой и энергией, точностью движений и элегантностью линий, блеском и скоростью; но привить им красивый веселый голос, душевный глас, как выражение души, — это им не удалось. У моторов шум мрачный, мимолетный звук автомобильных гудков напоминает стон, сирены, зовущие рабочих на завод, нагоняют тоску. Но нет ничего печальнее и унылее, ничего безнадежнее, чем гудки поездов, которые слышны по ночам в домах на привокзальных улицах.
Есть гудки длинные, бесконечные, заунывные, как плач ребенка. Другие, еще более печальные, отвечают вдалеке.
О, никогда не поселяйтесь в домах, где по ночам слышны гудки паровозов.
Они напоминают об осени, о давних вечерах, проведенных в одиночестве и безделье, о том, что давно и безвозвратно прошло.
Они даже наводят страх.
Когда слышишь эти гудки, сжимается сердце, начинаешь думать, что все кончено, все потеряно и все напрасно.
Начинаешь думать, что надеяться больше не на что, и прошлое не вернуть.
Не нужно обманывать себя, когда ночью слышатся гудки далеких поездов.
Представляете, эти поезда едут всю ночь с потушенными огнями, задернутыми занавесками и спящими пассажирами.
Бедные пассажиры. Они плохо вели себя весь день и сейчас спят, как нехорошие дети. Они ссорились, дрались, обманывали друг друга, не слушались, врали и говорили плохие слова; они много хлопотали и, наконец, закрыли чемоданы и сели на поезд.
Но и здесь они вели себя нехорошо. Кто занял два места, оставив без места другого; кто постарался положить свой чемодан на чемодан своего попутчика; кто открыл окно, когда другой этого не хотел и закрыл его назло; кто курил огромные сигары, не обращая внимания на остальных; кто делал вид, что читает, в то время как попутчики хотели погасить свет; кто нарочно толкнул ногу чужой дамы.
Потом погасили свет и закрыли глаза. Но прежде чем уснуть, постарались найти способ сделать еще одну мелкую гадость. Пока делали вид, что спят, вели глухую борьбу между собой, локтями стараясь отвоевать хоть немного места.
Но вот, наконец, дал бог — все уснули.
Они такие хорошие, когда спят. Их бедные маленькие головы кажутся съежившимися, когда лежат на дорожных подушках. Да и сами они кажутся меньше, когда спят. У них открыты рты, кулаки сжаты, жилеты расстегнуты, а воротнички смяты. В призрачном синеватом свете они бесконечно задумчивы и бесконечно печальны. Они по-настоящему устали, и кажется, что их мысли не покидают их даже во сне; скорее наоборот, эти мысли, как и их чемоданы, бутылки с минеральной водой, расписания, остаются с ними; с ними, потому что они, даже когда спят, бегут по своим завтрашним делам.