Тогда было четыре инстанции, куда полагалось подавать заявления о восстановлении в правах: сперва в районную избирательную комиссию, в случае отказа — в городскую, затем в РСФСР, наконец, в СССР.
Каждая комиссия задыхалась от тысяч, нет, сотен тысяч, а в последних инстанциях как бы не миллионов заявлений, рассматривала их, как требовали инструкции, "с максимальной бдительностью", в народе говорили «бздительностью». Поэтому приходилось месяцами, а то и годами ждать. Наконец вызывали, усаживали перед лицом трех членов комиссий, а они видели в несчастных лишенцах классовых врагов и с плохо скрываемой ненавистью задавали унижающие человеческое достоинство вопросы, иногда каверзные, а иногда просто глупые.
Получив отказ в районной избирательной комиссии, отец за себя и за всех нас отверженных подал в Московскую городскую комиссию. Наконец вызвали. Отцу посоветовали идти вместе с Владимиром.
Изо всех нас мой брат особенно ненавидел всякие унизительные хлопоты, когда приходилось заполнять анкеты, отвечать на вопросы. Несмотря на постоянные удары судьбы, он продолжал гордиться своим княжеством, из-за которого и получал эти удары. Он очень страдал, но тайно, а для людей всегда оставался остроумным, неунывающим, даже веселым.
Вот почему в относительно более либеральные годы — 1925–1928 — он так и не удосужился вступить в профсоюз Рабис, то есть оформить свое положение юридически. Ведь тогда на общем собрании ему пришлось бы отвечать на вопросы не только дружеские, но и враждебные. Когда пришел вызов в городскую комиссию, он уперся:
— Не пойду! Ну их ко всем чертям!
Отец, мать, жена уговаривали, наконец уговорили его пойти.
Потом он со всегдашним своим остроумием при нашем общем хохоте рассказывал, как его вызвали. А заседала комиссия в углу главного зала Моссовета, бывшего генерал-губернаторского, тогда еще не перестроенного дворца на Скобелевской площади.
Владимир тогда жалел, что не сумел в блокноте запечатлеть тупые рожи трех членов комиссии, когда, пытаясь доказать свою талантливость, он совал им под носы свои иллюстрации к Новикову-Прибою и обложки "Всемирного следопыта". Ему задали такие два вопроса:
— Почему вы не были в Красной армии?
— Вот ведь, — восклицал Владимир, — в ГПУ спросить не догадались, а тут спросили!
В свое время я рассказывал, как Богородицкая призывная комиссия в 1920 году направила Владимира как художника на работу в океанографическую станцию на Кольском полуострове. А тут члены комиссии обвинили Владимира в уклонении от военной службы во время. гражданской войны, и он не смог доказать, что не был дезертиром.
А второй был вопрос:
— Танцевали ли вы в этом зале?
На что Владимир вполне резонно ответил, что мальчиков на генерал-губернаторские балы не приглашали. А чересчур честный наш отец воскликнул:
— Я был вынужден признаться: да, танцевал…
Отказали всем нам и в городской комиссии. Отец подавал в следующие инстанции и всюду получал отказы. Он, юрист по образованию, никак не соглашался, почему Фемида так к нему несправедлива. В конце концов он подал самому Молотову. От одного отказа до другого шли долгие периоды, пока не была обнародована самая лицемерная на всем свете Сталинская Конституция 1935 года, когда было объявлено, что лишенцами являются только заключенные и сумасшедшие. А в анкетах даже после войны оставался каверзный вопрос: "Лишались ли вы избирательных прав, когда именно и по каким причинам?".
Во всех юридических делах отцу давал советы его хороший, с давних лет знакомый — известный московский адвокат по гражданским делам Николай Адрианович Сильверсван. Был он очень отзывчив, горячо старался помочь отцу и всем членам нашей семьи, притом безвозмоздно. Хочу немного о нем рассказать.
Жил он на Собачьей площадке в старинном, с гипсовой лепниной особняке, когда-то принадлежавшем поэту Хомякову: у него бывал Тургенев, собирались славянофилы и профессора Московского университета. После революции там в трех комнатах устроили Музей сороковых годов, полностью сохранивший уютную и поэтичную обстановку далеких лет. Я еще застал жившую там дочь поэта древнюю: старушку Ольгу Алексеевну Челищеву. Музей был разгромлен в 1930 году, а хомяковский особняк и вся Собачья площадка и сама улица Большая Молчановка, почти сплошь застроенная старинными особняками, были уничтожены варварским повелением Хрущева.
На каких правах жил Сильверсван вдвоем с женой в том музее — не знаю. Его жена Елена Владимировна, работала научным сотрудником Третьяковской галереи, и я с ее помощью, случалось, проходил без билетов в храм искусств. Отец несколько раз посылал меня к Сильверсвану то относить черновики заявлений, то забирать переписанные набело бумаги. Иногда супруги меня оставляли на чашку чая.
Долгую жизнь прожил этот благородный человек. Уже после войны мне пришлось к нему обратиться за советом. Я застал его седым стариком, пенсионером.
Неожиданно все его благополучие рухнуло. Году в 1952-м к нему обратилась знаменитая певица Обухова. У нее была домработница, верой и правдой служившая ей десятки лет. Где-то в колхозе Брянской области арестовали брата этой домработницы по обвинению в поджоге фермы, когда погибло целое стадо коров. Обухова, наверное за немалое вознаграждение, умолила Сильверсвана поехать его защищать. На суде он выступил с блестящей речью и сумел доказать, что в день пожара обвиняемый был где-то далеко. Суд его оправдал, а районные власти разозлились и отправили в Москву на Сильверсвана донос. Он был арестован как враг народа и отправлен в дальние лагеря. А его жену, прослужившую в Третьяковской галерее более сорока лет, выгнали с работы. Эту печальную историю мне рассказал С. Н. Дурылин.
Никого лишенство так не угнетало, как моего отца, притом и физически, и морально. Говорили, что он "ушиблен революцией". Да никакой не революцией, а вынужденным бездельем. Начались у него разные недомогания, прежде всего урологические, затем сердечная слабость, подозревали и психическое расстройство. Он страдал бессонницей, не давал спать матери, постоянно восклицал: "Как мы будем дальше жить!" Мать как могла успокаивала его, старалась поддержать его дух. А ведь ему было всего пятьдесят шесть лет.
По совету Сильверсвана он решился пройти медицинскую комиссию. На пенсию нельзя было рассчитывать, лишенцам пенсию не давали, но если врачи его признают нетрудоспособным, это даст ему некоторое юридическое положение.
У него было много знакомых врачей. Профессор Шервинский, отец известного переводчика, профессор Плетнев, впоследствии, после смерти Горького, получивший 25 лет, наконец, личный врач Ленина милейший Федор Александрович Гетье. Все они дали бы отцу любые справки.
Но существовала медицинская комиссия, состоявшая не только из врачей, но и из бдительных чинуш. Все лето бедный отец проходил унизительные осмотры и опросы: чинуши, не скрывая враждебности, издевались над его лишенством и княжеством и в конце концов отправили на обследование в сумасшедший дом на Канатчикову Дачу.
По рассказам отца, тамошняя обстановка напоминала ту, которую впоследствии описали Ильф и Петров. Там скрывались от суда, от чистки, от уплаты налогов вполне нормальные люди — нэпманы, торговцы, обыкновенные советские служащие, но с сомнительным социальным происхождением. Один из них по утрам пел "Боже, царя храни". На замечание отца: "Вы с ума сошли!" — тот отвечал: "Только здесь я могу безнаказанно петь все что хочу".
Отец был признан психически нормальным и вполне трудоспособным. И опять наступила для него пора безделья. Доброжелательный Виктор Александрович Мейен достал ему перевод с английского: отец подбирал различные справки для подачи очередного заявления в избирательную комиссию. Но все это не было настоящим делом. Он тосковал по ежедневной работе.
2
В шестой — 1929-й — год подряд мы сняли на лето дачу в том же Глинкове. Овощи и молоко там стоили копейки, и хозяйка — вдова Аннушка брала за комнату столь мало, что сельская жизнь предвиделась дешевле, нежели московская, и девочек ждало большое удовольствие.