Директором департамента полиции в то время был Зволянский. Из правоведов, с весьма любезными приемами, элегантной внешностью, он на первых порах производил довольно хорошее впечатление, и только после многократного опыта просители убеждались, что все любезности и ласковые обещания директора – своего рода мыльные пузыри, лопавшиеся тотчас же, как затворялась за просителем дверь.
Когда я вошла в его кабинет, директор, увидя входящую даму, любезно поднялся мне навстречу, подвинул кресло, с ласковым вниманием выслушал, качал головой, всплескивал руками, говорил сострадательным тоном о несчастных родителях и о заблуждающихся детях, обещал завтра же, никак не позже, назначить освидетельствование сына и, если он болен, тотчас же освободить его и, расшаркавшись самым галантным образом, проводил меня до самой двери. Я вышла с ликованием в душе… Я забыла усталость, тревогу, горе… Мысль, что, быть может, завтра освободят сына, опьяняла меня! Я вернулась в отель утешенной! И скажу теперь же: прошел еще четверг, и еще, и еще, и месяц, и другой, прежде чем, после величайших мытарств и хлопот, удалось мне вырвать сына из тюрьмы.
Впоследствии, когда мне опять приходилось хлопотать в департаменте полиции по делам сыновей при директоре Лопухине, я вынесла гораздо лучшее впечатление. Я не знаю, что вызвало его отставку и правдивы ли ходившие о ней слухи. Могу утверждать только то, что испытала сама: Лопухин был совершенной противоположностью Зволянскому; принимал очень холодно и серьезно, сострадания не выражал, ни в какие лишние разговоры не входил и обещал очень мало; но то, что обещал, исполнял скоро, и я несколько раз имела случай убеждаться, что обещанная телеграмма действительно послана; что необходимая справка немедленно наведена и что вообще, что сказано, исполнено. И уж конечно такие приемы были много симпатичнее любезных манер господина Зволянского.
Скоро я выхлопотала себе разрешение свиданий с сыном. Боже мой, как сжалось мое сердце, когда после четырехмесячной разлуки я увидела его… На улице я бы его не узнала, так он изменился: худой, бледный, с зеленоватым оттенком щек, согбенный…
– Голубчик мой! Да что же сделал ты, что они так тебя мучат? – воскликнула я.
– О деле говорить не дозволяется, – раздался бесстрастный голос.
Скажу еще раз: много раз пришлось мне еще выслушивать ласковые обещания Зволянского, много раз пришлось топтаться по приемным охраны и жандармского управления, по целым часам ожидая минутного приема власти, с неизменным: «завтра», прежде чем совершенно изможденный сын мой был освидетельствован и выпущен на поруки родителям под залог.
В ожидании этого решения мне в то время пришлось довольно долго пробыть в Петербурге. Молодежь уже сильно волновалась, но волнения эти носили иной характер, чем теперь. До сих пор происходили строго воспрещенные, тайные сходки, но не выходили еще на улицу. Но они бывали очень многолюдны и отличались большой страстностью. Многочисленные аресты, тайная полиция, отравлявшая шпионами каждый шаг подозреваемого студента, плохой университетский устав, ретрограды, за малыми исключениями, профессора, мертвенно-педантичный министр народного просвещения, массовые высылки и исключения без права поступления в другие заведения – все соединилось вместе, чтобы вызвать бурное негодование и протест учащейся молодежи. Поводы для недовольства слишком бросались в глаза, а строгие меры правительства привели к совершенно противоположным результатам: молодежь сплотилась, заколыхалась и вынесла свои протесты на улицу. Таким образом, в тот год состоялось многолюдное сборище студентов всех высших заведений перед Казанским собором.
В день казанской истории у меня не было свидания с сыном, и я вышла пройтись. На Невском, у Литейного, была масса бегущего в сторону Адмиралтейства народа. Я спросила у городового, в чем дело?
– Студенты у Казанского бунтуют, – спокойно ответил он.
Я тотчас подумала о младшем сыне – студенте и, взяв извозчика, поторопилась на Петербургскую сторону, где он жил с женой и крошечным ребенком. По Невскому езды не было, но по боковым улицам было спокойно, и только через сквозные улицы к Невскому можно было видеть, что там собираются толпы народа.
Я не застала ни сына, ни невестки и, взяв маленькую внучку на руки, с тоской стала ждать их возвращения. Часы проходили, беспокойство мое росло. Я постоянно высылала няню на улицу узнавать, что слышно, и всякий раз, как она возвращалась, она приносила все худшие и худшие вести:
– Студенты пошли к Аничкову. Бьют их – страсть! Много лошадьми потоптано! Говорят, мертвых провезли.
Я сильно волновалась. Наконец, часов в шесть, мои вернулись. Но, боже мой, в каком виде: у невестки распухла рука и было порвано пальто; сын получил удар в голову! Они бросились защищать курсистку и, конечно, попали под нагайки казаков. С негодованием передавали они подробности возмутительных истязаний безоружной молодежи полицией и казаками.
Мало-помалу в квартиру сына стали приходить товарищи, почти все более или менее потерпевшие. Факты за фактами сыпались из их уст, глаза горели, губы дрожали, и не надо было быть пророком, чтоб, слушая их пылкие, враждебные правительству речи, не предсказать, что сегодняшнее событие – узел многих грядущих.
Наконец старшего сына моего выпустили. Уезжая с ним из Петербурга, я тревожно прощалась с младшим – уж очень он горячо относился к текущим событиям. «Быть беде», – подумала я, прощаясь с ним. И я не обманулась. Не успела я вернуться домой с старшим сыном и прожить не более недели, как получила письмо от невестки, в котором та извещала меня, что младший сын также арестован и посажен в крепость. Мужественная женщина изо всех сил старалась представить дело в успокоительном тоне, но факт, что сын в крепости, говорил сам за себя. Между прочим она убеждала меня не приезжать в Петербург, так как я все равно ничего помочь не могла, ибо даже ее, жену, на свидания с ним не пускали. Нечего и говорить, что известие об этой новой беде привело меня в отчаяние, но, из жалости к мужу и к издерганным нервам старшего сына, я скрыла от них, что младший в крепости, сказав просто, что он арестован.
Настало тяжелое время. Крепость, расстроенное здоровье старшего сына, нервность мужа – все делало жизнь горестной. К тому же душа рвалась к новому узнику; крепость ведь – погребение заживо. Сын после рассказывал, что за несколько месяцев заключения в крепости он так привык к гробовой тишине и безмолвию, что когда его потом перевели в Дом предварительного заключения в одиночное заключение, куда доносились некоторые звуки, как шаги, голоса и звонки конок, то этот ничтожный шум на первых порах казался ему невыносимо громким. Нарушавшие гробовую тишину крепости куранты казались узникам погребальным звоном. И, конечно, это заключение не прошло бесследно для нервной системы моего младшего сына… К каким результатам приводит одиночное заключение – я могла воочию убедиться на своем старшем сыне: из полного жизни, цветущего юноши он превратился в живую тень, вздрагивал от малейшего звука, не выносил разговора, избегал людей. В былое время он был очень энергичен и работоспособен… теперь же все валилось из рук его, и душевное состояние его было самое угнетенное. Я понимала всю тягость его положения: помимо только что вынесенного заключения и настоящее не могло не угнетать его; работы по его специальности в нашем городе достать было нельзя, о Горном нечего было и думать, так как въезд в столицу был ему воспрещен, следовательно, он был обречен на бездеятельность, что при его натуре было невыносимо. Хотя время и поправило его физическое состояние, но нравственно он продолжал оставаться в таком угнетенном состоянии духа, что на него тяжело было смотреть. Я обратилась к докторам. Они нашли его нервную систему очень потрясенной и советовали перемену климата и обстановки; особенно рекомендовали они какой-нибудь интересный труд на свежем воздухе. Я предложила сыну похлопотать о разрешении до окончания приговора отправиться ему на уральские заводы, где он уже летом не раз занимался, как горный инженер, практическими работами.