А он как завизжит, залопочет… Заелозил, заметался, завыл: «Братцы, как Бог свят, – не я… Братцы, вот вам крест, что я ни при чем…» Ладно, толкуй: торговал кирпичом, да остался ни при чем?… Так, что ли?… Не так?… А кто вчера в охранное бегал?… Говор-ри, сукин сын?… Расшибу!.. Ревет как белуга: «Голубчики, простите, отпустите душу на покаяние…» Ну, да нас не объедешь… Амур-могила! Шабаш!..
– Пошабашили, значит? – сумрачно заметил Свистков.
– А что же, прощать?…
– Так им и надо.
Фрезе плохо слушал, о чем они говорят. Мысль о полковнике Шене не давала ему покоя. «Ежели полковник Шен будет убит, – расчетливо думал он, – дружине сразу станет легче работать… Ведь именно он знает все… Именно он стоит во главе охранных шпионов… Эпштейн укажет его квартиру и часы, когда можно застать… Я сделаю бомбу… Бомбой гораздо вернее… А как бы решил Володя?… Ведь Эпштейн все-таки провокатор… Обманет?… Нет, не обманет… А вдруг убежит?… Ежели он убежит, что я тогда буду делать?… Напрасно я не учредил за ним наблюдения… Да нет, он трус… Не посмеет он бежать…» Он поднял голову и посмотрел на Свисткова. Свистков, белоусый и белобрысый, согнув широкую спину и расставив круглые локти, шумно, с присвистом, сосал теплый чай. «А Володи нет… И Елизара… И Ольги», – вздохнул Фрезе и тронул Свисткова за рукав.
– Слышь, Свистков…
– Слушаю.
– Ты завтра в восемь часов зайдешь на дом к Эпштейну…
– Точно так.
– В гостиницу…
– Точно так.
– Ты скажешь, чтобы он ожидал меня у пассажа…
– Точно так.
– Ты возьмешь с собой маузер и покараулишь Эпштейна… Понял?
Свистков, не отрываясь от блюдца, кивнул одними глазами. Колька насторожился:
– Герман Карлович, а ведь это как будто неладно?…
– В чем дело?
– А я?
– Ты? – задумчиво переспросил Фрезе. – Для тебя пока нет работы…
– Выходит: один работник, а семеро едоков?… – засопел обиженно Колька. – Что же, каждый день тебе в петлю лезть?…
Фрезе, не отвечая, похлопывая его по плечу, расплатился и вышел. «Ежели завтра, то нужно приготовить снаряд», – вспомнил он, входя к себе в номер. Он аккуратно запер двери на ключ, аккуратно раскрыл чемодан и вынул круглую, по краям запаянную коробку. «Наследство Володи», – улыбнулся он слабой улыбкой и развернул пахучее, вязкое, желтовато-прозрачное тесто. Он так часто заряжал тяжелые бомбы, так давно привык к динамиту, так гордился трудной «работой», что мысль о взрыве не пугала его. Он работал, как работает ювелир – бесстрастно и точно, не увлекаясь и не спеша, согласуя расчисленные движения. «Да… я велю Эпштейну показать квартиру полковника Шена, – повторял он, разминая упругую массу. – Свистков бросит бомбу… Завтра… Да, завтра…» В коридоре глухо застучали шаги. Фрезе встал и, прислушиваясь, подошел к двери. «Вздор, никто не войдет», – не испытывая тревоги, равнодушно подумал он и снова вернулся к столу. Наполнив доверху жестяную коробку, он осторожно положил ее на кровать и ощупал хрупкий запал. Стеклянная трубка была цела, но гремучая ртуть отсырела, и надо было ее просушить. По-прежнему забывая о взрыве, он зажег спиртовую машину и на сковородку высыпал ртуть. Сухо потрескивали крупинки. «А если вспыхнут? – встревожился Фрезе. – Не вспыхнут… Ведь никогда не вспыхивали еще…» Он сел и сосредоточенно, внимательными глазами, стал следить за трепещущим огоньком. В гостинице было тихо, со двора не доносилось ни звука. «А раньше Ольга хранила наш динамит, – беззвучно прошептал Фрезе. – Ольга… Как это было давно…» И неожиданно, здесь, перед почти заряженной бомбой, за несколько часов до готового покушения, он почувствовал страх. Он понял, что революция разбита, что его попытки напрасны и что окончен террор. Он понял, что ни убийство полковника Шена, ни взрыв охранного отделения, ни казнь Эпштейна, ни десяток отчаянных «экспроприации» уже не могут повернуть обманчивый ход событий, уже не могут ничего изменить. «Так зачем я живу?… Зачем работаю?… Зачем убиваю?» – с грустью спросил он себя и потрогал рукой облысевший лоб. Но одиночество теперь тяготило его, не та оставленность, которую он испытал после смерти Володи, не ощущение мертвой пустыни и не заброшенность и даже не кровь. Его тяготило внезапно вспыхнувшее, потрясающее сознание бесплодности уже разгромленного террора, сознание оторванности от жизни, бесполезности запоздалых усилий. «Революция разбита», – впервые вдумываясь в унизительные слова, промолвил он вслух и тупо, непонимающим взглядом, взглянул на разгоравшийся огонек. «Хорошо… Пусть разбита… Я обязан оставаться на поле сражения… Мы не сдаемся… Я не имею права и не могу отступать… Я защищаю последнюю баррикаду… Я защищаю красное знамя… Пусть я погибну… Ведь Володя погиб…» Забыв про Эпштейна, про Шена и про гремучую ртуть, потеряв обычное хладнокровие, он взял с комода графин и выпил стакан воды. «Неужели нельзя победить? Неужели нас победили?… La commune est battue ne s’avoue pas vaincue…[15] Ax, все равно… Мы не сдадимся… Я во всяком случае не сдаюсь…» Он выпрямился и опять тупо посмотрел на огонь. Его твердое, с резкими чертами лицо побледнело и сузилось, и близорукие, выпуклые глаза стали еще грустнее и строже. Он наклонился к столу. Больше он ничего уже не помнил. Что-то звенящее, огненно-красное, жаркое молнией полыхнуло в глаза, закружились синие пятна, и зашатался фиолетовый потолок. Не было времени испугаться. Не было времени крикнуть. Не было времени убежать. Он уронил беспомощно руки и со всего роста ничком упал на ковер.
Когда он пришел в себя, он долго не мог понять, что случилось и где он лежит. Неизведанно-новое, огромное чувство владело им. Это было чувство покоя, блаженное чувство радостного отдохновения. Точно окончился утомительный путь, и он нашел наконец уединенную пристань. Все то, о чем он только думал, – революция, Эпштейн, полковник Шен и дружина, – показалось далеким, неважным и, главное, изжитым. – «Как хорошо, – прошептал он, чувствуя запах гари и не понимая, где горит и почему никто не тушит пожара. „Как хорошо… И я исполнил свой долг… Мы не сдаемся… Я не сдаюсь… Взрыв?… Да, взрыв… Володя… Володя…“ Он попробовал приподняться, но больно заныла нога и захрипело в груди. Он вытянул вперед руки и, прижимаясь горячей щекою к ковру, полуоткрыл один глаз. Но он ничего не увидел. То же огромное, примиренное чувство по-прежнему говорило в душе. „Ich sterbe…“[16] – по-немецки, уже слабее, вымолвил он и счастливо, всею грудью вздохнул. «Да… Ich sterbe… И все хорошо… Все прекрасно…» То большое и светлое, непередаваемое словами, что теперь совершалось в нем, было так значительно и глубоко, что он не сомневался, что это именно и есть смерть. Он судорожно дернул рукой, его шея втянулась в плечи, и сильно дрогнуло стройное тело. Он вздохнул еще раз и перестал жить.
XI
Месяц спустя после убийства доктора Берга, одновременно, в разных концах России, были арестованы Залкинд, Арсений Иванович, Вера Андреевна и Алеша Груздев. Больной, давно уже кашлявший кровью, Геннадий Геннадиевич, по совету врачей, уехал на юг. Партия осталась без комитета. Розенштерн, по горло занятый «организационной работой», поручил Александру «боевые дела».
Арест товарищей не взволновал Александра. Он видел дряхлость Арсения Ивановича, прекраснодушие Алеши Груздева, беспечность Веры Андреевны, но, как и Володя, был не в силах понять, что «канцелярская волокита» создалась не их сознательной волей, а духом партии, тем ее духом, который допустил расцвет провокации и возможность разбойного грабежа. Он думал, что наученный горьким опытом Розенштерн возродит любимую партию и вернет утраченное доверие. Но та ответственность, которую принял он, безвестный лейтенант Александр Болотов, взволновала его. Он не ждал, что ему, не подготовленному к «работе» и не пережившему ни каторги, ни тюрьмы, суждена высокая честь управлять партийной дружиной. Но выбора не было. Хотя товарищи не мирились с горестным поражением и красноречиво доказывали на сходках и писали в газетах, – что террор желателен, и даже необходим, – после «раскрытия» доктора Берга никто не смел рисковать своей жизнью. Кроме Абрама, Вани и Анны, к Александру примкнули Колька-Босяк и Свистков, да приехавший из Сибири, еще бодрый старик, Соломон Моисеевич Бух. С ними, с этими испытанными людьми, Александр и приступил к заветному «делу».