– Как вы много всего помните, ха-ха-ха, – сказала Люсетта, замерев перед ними – руки в боки, ноги врозь, – в зеленой пижамке, открытой на загорелой груди.
– Возможно, самый простой... – начала Ада.
– Самый простой ответ, – сказала Люсетта, – такой, что вы не смеете сказать мне по правде, зачем вы от меня хотите отделаться.
– Возможно, самый простой ответ, – продолжала Ада, – состоит в том, чтобы ты, Ван, хорошенько, до звона отшлепал ее.
– Пожалуйста! – воскликнула Люсетта и с готовностью повернулась к Вану спиной.
Он нежно погладил ее по шелковистой макушке, поцеловал за ухом, и Люсетта, разрыдавшись, вылетела из комнаты. Ада заперла за ней дверь.
– Конечно, она – вконец свихнувшаяся, испорченная безнадзорностью нимфетка, – сказала Ада, – и все же нам нужно быть осторожными, как никогда... о, чудно, чудно, чудно... о, поосторожнее, милый.
37
Шел дождь. Зеленели лужайки, серел водоем, скучный вид открывался из эркерного окна библиотечной. Ван в черном трико, подсунув под голову две палевых подушки, лежал с книгой Раттнера о Терре – трудом утомительным и гнетущим. Он то и дело поглядывал на высокие, по-осеннему токающие часы, нависшие над загорелой плешью Татарии, которой венчался большой старинный глобус, тускло залитый предвечерним светом, мнившимся впору скорее первой поре октября, чем июлю. Ада в не нравившемся ему, давно уж не модном, перетянутом пояском макинтоше, с сумочкой, свисавшей на лямке с ее плеча, на весь день укатила в Калугу – официально для примерки кое-каких нарядов, а на самом деле, чтобы посоветоваться с двоюродным братом доктора Кролика, гинекологом Зайтцем (или «Зайцем», как она называла его про себя, поскольку в русском языке он принадлежал к тому же классу грызунов, что и Кролик). Ван хорошо сознавал, что за месяц любовных утех он не однажды забывал о потребных предосторожностях, средь которых насчитывались и довольно диковинные, но бесспорно надежные, правда, некоторое время назад он обзавелся похожим на чехол предохранительным приспособлением, которыми в округе Ладора по невнятной, но освященной обычаем причине дозволялось торговать только в цырюльнях. Все-таки он тревожился – и сам на себя за это сердился, – а Раттнер, неуверенно отрицавший в основном тексте какое бы то ни было объективное существование родственной планеты, но ворчливо допускавший его в неудобоваримых примечаниях (помещенных неизвестно зачем между главами), казался таким же нудным, как дождь, косые карандашные параллели которого различались на темном фоне лиственничной аллеи, украденной, по уверениям Ады, из Мэнсфилд-парка.
Без десяти пять в библиотечную неслышно проник Бут с зажженной керосиновой лампой и приглашением от Марины зайти к ней поболтать. Проходя мимо глобуса, Бут тронул его и недовольно оглядел испачканный палец.
– Планета совсем запылилась, – сказал он, – Бланш надо отослать обратно в деревню. Elle est folle et mauvaise, cette fille.
– Хорошо-хорошо, – буркнул Ван, вновь углубляясь в книгу. Бут вышел, продолжая покачивать нелепо остриженной головой, а Ван, зевнув, выпустил Раттнера, и тот соскользнул с черного дивана на черный ковер.
Когда он опять взглянул на часы, те собирались с силами, чтобы пробить. Он торопливо вскочил с кушетки, припомнив, что сюда только что заглядывала Бланш с просьбой пожаловаться Марине на мадемуазель Аду, в который раз отказавшуюся подвезти ее до «Пивной башни», как именовали сирую девушкину деревушку здешние остряки. Несколько мгновений краткий и мутный сон оставался столь тесно сплетенным с действительными событиями, что даже припомнив Бута, ведущего пальцем по ромбовидному полуострову, на который (как сообщалось в раскрытой на библиотечном столе ладорской газете) только что высадились Союзники, он все еще продолжал отчетливо видеть Бланш, протирающую Крым одним из оброненных Адой носовых платков. По улиточной лестничке он взлетел в ватер-клозет около детской; услышал, как где-то вдали гувернантка со своей несчастной воспитанницей на два голоса читают бредовую «Беренику» (каркающее контральто сменял лишенный всякого выражения тоненький голосок); и решил, что Бланш, то есть Марина скорее всего желает узнать, всерьез ли он говорил днями о своем намерении поступить на военную службу, как только ему исполнится девятнадцать, – добровольцев, не достигших этого возраста, не принимали. Он поразмыслил с минуту и над тем прискорбным обстоятельством (хорошо известном ему как ученому), что смешение двух реальностей – одной в одинарных, другой в двойных кавычках представляет собою симптом надвигающегося безумия.
Ненакрашенная, простоволосая, в самом старом своем халате (Педро внезапно уехал в Рио), Марина, укрывшись палевым стеганым одеялом, полулежала на красного дерева кровати и пила чай, заправленный (одна из ее причуд) кобыльим молоком.
– Присядь, попей чайку, – сказала она, – коровье, по-моему, в маленькой крынке. Да, верно.
И когда Ван, поцеловав ее весноватую руку, опустился на «иванильича» (обтянутый кожей, вздыхающий старый пуфик):
– Ван, милый, я тебе хочу кое-что сказать и уверена – больше этого повторять не придется. Белле с ее вкусом к точной фразе процитировала мне cousinage-dangereuх-voisinage adage – adage [109], верно? – всегда забываю это слово, – жалуясь, будто qu'on s'embrassait dans tous le coins. Это правда?
Мысли Вана метнулись вперед, обгоняя слова. Это фантастическое преувеличение, Марина. Сумасшедшая гувернантка однажды видела нечто похожее, он тогда переносил Аду через ручей и поцеловал ее, потому что она поранила ногу. Я прославленный попрошайка из самой печальной на свете истории.
– Ерунда, – сказал Ван. – Она видела однажды, как я переносил Аду через ручей и неверно истолковала наше спотыкающееся слияние.
– Я не об Аде, дурачок, – легонько фыркнула, колдуя над своей чашкой, Марина. – Азов, есть такой русский юморист, выводит слово «ерунда» из немецкого «hier und da», то есть «ни туда ни сюда». Ада взрослая девушка, а у взрослых девушек, увы, свои неприятности. Мадемуазель Ларивьер говорила насчет Люсетты. Ван, эти нежности лучше оставить и как можно скорее. Люсетте двенадцать, она простодушна, я понимаю, все это только шутки, однако она вот-вот превратится в маленькую женщину и тут никакая деликатность лишней не будет. A propos de coins [110]: в грибоедовском «Горе от ума», «How stupid to be so clever» [111]– это такая пьеса в стихах, написанная, по-моему, во времена Пушкина, – герой напоминает Софье про их детские игры и говорит:
How oft we sat together in a corner
And what harm might there be in that?
[112] только по-русски это звучит несколько двусмысленно, еще чашечку, Ван? (он потряс головой, одновременно, в точности как отец, поднимая руку), потому что, понимаешь, – нет, все равно ничего не осталось, – вторую строчку, «и кажется, что в этом», можно истолковать и по-другому: «and in that one, meseems» [113], – и кажет пальцем в угол. Представь, когда мы в театре «Чайка», в Юконске, репетировали эту сцену с Качаловым, Станиславский, Константин Сергеевич, так-таки и хотел, чтобы он произвел этот cosy little gesture (уютненький жест).
– Как интересно, – сказал Ван.
Вошел пес, доковылял, кося налитым карим оком в сторону Вана, до окна, совсем по-человечески глянул на дождь и вернулся на свою грязную подстилку в соседней комнате.
– Никогда не переносил эту породу, – заметил Ван. – Таксофобия.
– А девушек – тебе ведь нравятся девушки, Ван, много их у тебя? Ты же не педераст, как твой бедный дядюшка, правда? В нашем роду встречались жуткие извращенцы, но однако, – что ты смеешься?