Особенно докучали ему раздраженные или надменные поиски сомнительных слов в уйме словарей, которые стоя, лежа и сидя располагались вкруг девочек – на полу, под стулом, на который Люсетта забиралась с ногами, на диване, на большом круглом столе, где лежала доска и стоял ящичек с фишками, и на ближайшем к столу комоде. Соперничество обормота Ожегова (большого, синего, дурно переплетенного тома, содержащего 52 872 слова) и маленького, но шкодливого Эдмундсона в благоговейном издании доктора Гершижевского, немота кратких уродцев и чуждая условностям тороватость четырехтомного Даля («My darling dahlia» [104], – постанывала Ада, отыскав у кроткого, долгобородого лексикографа какое-нибудь утратившее хождение жаргонное словцо) – все это давно уморило бы Вана несносной скукой, если б его как ученого не возбуждало странное сближение некоторых особенностей «Скрэббла» с таковыми же спиритической планшетки. Впервые он осознал это сходство августовским вечером 1884 года на балконе детской, под закатным небом, последнее пламя которого, раздуваемое последними стрижами, змеилось по краешку водоема, добавляя меди в Люсеттины локоны. Красной кожи доска была разложена на покрытой чернильными пятнами, вензелями и порезами сосновой столешнице. Благообразная Бланш, чью мочку уха и ноготь большого пальца также тронуло вечернее рдение, благоухая духами, которые у горничных называются «Горностаевый мускус», принесла еще ненужную лампу. Бросили жребий, ходить выпало Аде, она машинально и бездумно набирала семерку своих «везунков» из раскрытого ящичка, в котором лицом вниз, выставив наружу безымянные черные спины, лежали фишки, каждая в отдельной, устланной флавиновым бархатом ячейке. Ада что-то говорила при этом и между прочим сказала: «Я предпочла бы лампу Бентен, да в ней керосин весь вышел. Попка (обращаясь к Люсетте), будь лапонькой, кликни ее... Господи помилуй!»
Семь набранных ею букв – С,Р,Е,Н,О,К,И, – которые она начала расставлять в своем «спектрике» (лоточке из покрытого черным лаком дерева, своего у каждого игрока), резво и словно бы сами собой составили ключевое слово нечаянной фразы, которая сопровождала их беспорядочный отбор.
В другой, грозовой вечер в эркере библиотечной (за несколько часов до того, как полыхнул овин) Люсеттины фишки составили забавное слово ВАНИАДА, и она извлекла из него тот самый предмет обстановки, по поводу которого только что обиженно ныла: «А может, я тоже хочу на диване сидеть».
Вскоре затем, как оно часто случается с играми, игрушками и каникульными дружбами, сулившими поначалу нескончаемое блаженство, «Флавита» следом за бронзовеющей и кроваво-красной листвой потонула в осенних туманах; потом куда-то засунули черный ящичек, потом про него и вовсе забыли – и обнаружили ненароком (среди футляров со столовым серебром) четыре года спустя, перед самой поездкой Люсетты в город, где она провела с отцом несколько июльских дней 1888 года. Вышло так, что это была последняя из сыгранных юными Винами игра в «Флавиту». Оттого ли, что для Ады она завершилась рекордным и памятным достижением, оттого ли, что Ван делал по ходу игры кое-какие записи в надежде, – нельзя сказать, чтобы вовсе не сбывшейся, – «различить испод времени» (что составляет, как ему предстояло впоследствии написать, «лучшее неформальное определение предзнаменований и пророчеств»), но завершающий тур именно этой игры живо запечатлелся в его сознании.
– Je ne peux rien faire, – жаловалась Люсетта, – mais rien, – такие дурацкие попались Buchstaben, РЕМНИЛК, ЛИНКРЕМ...
– Смотри, – прошептал Ван, – c'est tout simple, переставь вот эти два слога, и у тебя получится крепость в древней Московии.
– Ну уж нет, – сказала Ада со свойственным ей одной жестом – помахав у виска пальцем. – Нетушки. Словечко славное, да только в русском языке такого не существует. Его француз выдумал. А в русском никакого второго слога нет.
– А пожалеть ребенка? – осведомился Ван.
– Нечего ее жалеть! – провозгласила Ада.
– Ладно, – сказал Ван, – в любом случае, ты всегда можешь выставить КРЕМ или КРЕМЕ, или и того лучше – КРЕМЛИ, это такие тюрьмы в Юконе. Вон у Ады ОРХИДЕЯ, как раз через нее и пройдет.
– Через ее глупый цветочек, – ввернула Люсетта.
– Ну-с, – сказала Ада, – а теперь Адочка соорудит нечто совсем уж глупое.
И воспользовавшись дешевенькой буквой, беспечно поставленной при зачине игры на седьмую клетку богатого верхнего ряда, она со вздохом глубокого удовлетворения соорудила прилагательное ТОРФЯНУЮ, у которого Ф пришлась на коричневую клетку, а еще две буквы на красные (37 х 9 = 333 очка), что вместе с премией в 50 очков (за то, что она единым махом выставила на доску все семь фишек) дало 383 – наивысший результат, когда-либо полученный русским флавистом в один ход.
– Вот так! – сказала она. – Уф! Pas facile.
И красноватыми костяшками белой руки отведя с виска бронзово-черные волосы, она гордо и напевно, будто принцесса, рассказывающая, как ее ставшему лишним любовнику поднесли кубок с отравой, принялась подсчитывать свои чудовищные очки, – между тем как Люсетта, поначалу уставившаяся на Вана в немом негодовании на лишенную всякой справедливости жизнь, еще раз проехалась глазами по доске и с новой надеждой завопила:
– Это же название! А они запрещаются! Это название первого полустанка после Ладорского Моста!
– Правильно, попочка, – пропела Ада. – Ах, попочка, как ты права! Да, Торфяная, или, как выражается Бланш, «La Tourbierre» [105], это и вправду милая, хоть и сыроватая деревушка, в которой проживает семейство нашей cendrillon'ы. Но, mon petit [106], на языке нашей матери – que dis-je [107], на языке общей для всех нас бабушки с материнской стороны – богатом, прекрасном языке, которым моей душке не следовало бы пренебрегать ради канадийской разновидности французского, – это вполне заурядное прилагательное означает «peaty» [108], прилагательное, женский род, винительный падеж. Ну-с, один этот ход принес мне почти четыреста очков. Жаль, не дотянула.
– Не дотянула! – раздув ноздри и гневно передернув плечами, пожаловалась Вану Люсетта.
Ван наклонил Люсеттин стул, вынудив ее соскользнуть на пол. Окончательный результат бедняжки за пятнадцать, кажется, туров составил меньше половины того, что последним мастерским ходом завоевала ее сестра, собственно, и Вановы достижения были немногим лучше, но разве в этом дело! Пушок, покрывавший Адину руку с бледно-синими жилками во впадинке сгиба, запашок обуглившегося дерева, исходящий от ее волос, коричневато отливавших со стороны пергаментного абажура (вид лучезарного озера с японскими драконами), – это стоило бесконечно больше, чем все очки, какие могли бы сложить в прошлом, настоящем и будущем ее пальцы, стиснувшие огрызок карандаша.
– Проигравшая отправляется прямым ходом в постель, – весело сказал Ван, – и сидит в ней безвылазно, а мы спускаемся вниз и приносим ей – ровно через десять минут – большую (темно-синюю!) чашку какао (сладкого, густого какао «Кэдбери» и безо всякой пенки!).
– Никуда я не пойду, – заявила, скрещивая руки Люсетта. – Во-первых, только половина девятого, а во-вторых, я очень даже знаю, почему вы от меня хотите избавиться.
– Ван, – после недолгой заминки сказала Ада, – будь добр, приведи сюда Мадемуазель; они с мамой работают над сценарием, который навряд ли глупее этой дрянной девчонки.
– Мне все же хотелось бы уяснить смысл ее удивительного замечания, сказал Ван. – Спроси у нее, голубушка Ада.
– Она думает, что мы собираемся играть без нее в «Скрэббл», – сказала Ада, – или заниматься восточной гимнастикой, которой, помнишь, Ван? ты начал меня обучать, ну, ты помнишь.
– Как не помнить! Помнишь, я показывал тебе, чему научил меня мой тренер, ты ведь помнишь, как его звали, – Кинг-Винг.