И шёл ещё только сентябрь 1947-го. А 9 октября Солженицын отметил-отмерил грустный юбилей — 32 месяца неволи, треть срока…
В том же октябре на шарашку прибыло пополнение — будущие герои «Круга первого». «Статный мужчина в офицерской шинели спускался по лестнице… Мне сразу понравилось открытое лицо, смелые голубые глаза, чудесные русые волосы, нос с горбинкой» — так спустя четверть века вспоминал своё первое впечатление о Солженицыне Димитрий Михайлович Панин (в романе — Дмитрий Сологдин). «Когда я глянул вниз, спускаясь с лестницы, в темноте площадки я увидел лик нерукотворного Спаса» — так запомнил он первые слова Солженицына. Они быстро подружились и вскоре вместе встречали Льва Зиновьевича Копелева (в романе — Лев Рубин), бывшего майора, воевавшего в частях по разложению войск противника и арестованного в апреле 1945-го: критиковал лозунг «кровь за кровь, смерть за смерть». Незадолго до Марфино Панин и Копелев встретились в Бутырках. «Дмитрий Панин — коренной москвич, дворянин, инженер, теоретик кузнечного дела. Арестовали его в 1940 году за “разговоры”. Получил по ОСО пять лет. А в лагере в 1943 году его судили за “пораженческую агитацию” и уже “навесили полную катушку” — десять. В Бутырки его привезли из Воркуты по спецнаряду. Таких, как он, в камере было много. Инженеры, научные работники. От них я, — вспоминал Копелев, — впервые услышал о “шарашках”».
Именно Панин, «синеглазый витязь с короткой русой бородкой», объяснил сокамернику Копелеву смысл существования шарашек: остро нужны образованные люди, чтобы разбирать горы трофейной документации, чтобы отдаваться науке всецело. В условиях воли учёные капризничают и привередничают, а за колючей проволокой привыкают вкалывать без выходных и отпусков, и работа уже не повинность, а лекарство и дурман, эквивалент всех благ. Даже замена смертной казни на 25 лет лагерей в мае 1947-го проистекала из экономических причин: около трети валового внутреннего продукта страны производилось в системе ГУЛАГа, и основным расходным материалом лагерной экономики были заключенные.
«Все эти шарашки, — напишет Солженицын в “Круге первом”, — повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом — рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших учёных: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле — это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят… Дюжина медведей живёт в одной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматы, покурят — скучно. Может, изобретём что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом — основная идея шарашек».
По совету Панина, Копелев ещё в Бутырках написал заявление в 4-й спецотдел МВД — о том, что владеет несколькими языками и опытом перевода научно-технической литературы. «Прошу использовать в соответствии...» Заявление было замечено, и через неделю Льва Зиновьевича в числе нескольких инженеров привезли из Бутырок в Марфино. На лестнице (каменные ступени, перила на кованых стойках, как в старых добрых гимназиях) Копелева встретил Панин и деловито объяснил, что здешняя шарашка официально называется объектом № 8, или спецтюрьмой № 16. Что сюда свезено имущество демонтированных лабораторий фирмы «Филипс», тысячи папок с немецкой писаниной, и что здесь разрабатывают полицейское радио. Что он, Панин, убедил начальство вытребовать сюда выдающегося знатока языков. И что в ходатайстве активно участвовал зэк-библиотекарь, друг — несмотря на то, что теперь может лишиться места. Кто же этот друг? «Сейчас познакомлю. Замечательный человек. Александр Исаевич Солженицын. Тоже фронтовик, капитан. Умница. Благороднейшая душа. Личность! Я уверен, что и ты его полюбишь».
И вот Копелев в библиотеке, среди дюжины стеллажей и шкафов с книгами, у стола заведующего. «Он встал навстречу. Высок, светлорус, в застиранной армейской гимнастёрке. Пристальные светло-синие глаза. Большой лоб. Над переносицей резкие лучики морщин. Одна неровная — шрам. Рукопожатие крепкое. Улыбка быстрая». Быстро же и выяснилось, что они воевали на одних фронтах, в одних местах, имели один и тот же набор орденов, что оба арестованы в конце войны прямо в армии одной и той же контрразведкой, испытывают сильную тягу к литературе и большой аппетит на газеты. «Ты был первым, кто попросил подшивку. Первым после меня», — сказал ему Солженицын.
Новый 1948-й год они встречали втроём, на койке Панина, на втором этаже «вагонки», сваренной из обыкновенных железных кроватей: два котелка кипятка, сахар с завтрака и хлеб с ужина, подаренные четверть банки сгущенного какао. Пили за дружбу и за то, чтобы в Новом году не пришлось голодать. Их ежевечернее убежище находилось в укромном углу библиотеки, за стеллажами; там жарили картошку на электроплитке, прозванной «камином», гоняли чаи, говорили о всякой всячине, избегая споров, ибо их могли слышать в конце комнаты. «До сих пор мне жаль, — писал Панин, — что только несколько вечеров были посвящены чтению стихов. Оба — и Лев, и Солженицын — декламировали изумительно».
Споры же (об истории, философии, литературе, о судьбе России и Европы), переходившие в столкновения, а иногда в жестокие перебранки, происходили с глазу на глаз, чаще всего на вечерних прогулках. Панин, неистово громивший сталинский режим, мог заработать четвертак за «клевету», а любой его слушатель — десятку за недоносительство. Копелев, неисправимый «красный империалист», видел в Панине непримиримого белого радикала. «Убеждённый, что большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием злонамеренных иноземцев и инородцев, Панин верил, что спасение придёт только вследствие чуда, по велению свыше». Солженицын противопоставлял несокрушимому марксизму Копелева упрямое недоверие. «В ту пору он считал себя скептиком, последователем Пиррона, но тогда уже ненавидел Сталина — “пахана”, начинал сомневаться и в Ленине. Снова и снова он спрашивал настойчиво: могу ли я (Копелев — Л. С.) доказать, что если бы Ленин остался жив, то не было бы ни раскулачивания, ни насильственной коллективизации, ни голода». Сам Копелев видел в русской трагедии цепь роковых несчастий, но не сомневался в гениальности Сталина, которая, в отличие от «ленинского универсального гения», была устремлена к одной цели. При Ленине, готов был согласиться Лев, социализм был бы построен менее дорогой ценой.
Солженицын от аргументов Копелева отмахивался и просто взрывался, когда тот пытался доказывать историческую неизбежность революции, гражданской войны, красного террора, коллективизации. «Он говорил, — вспоминал Копелев, — что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал всё больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие — Маркс и Ленин — ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно; объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию… В 1941 году обещал победу “через полгодика, через год”. Мы спорили, топчась по снегу, шёпотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы “колорит” беседы не отличался от обычной зэковской трепотни…»
Панин досадовал, что Копелев, чистый сердцем человек, надевает на себя панцирь партийности, судорожно цепляется за идеологический мусор. «Со Львом мы расходились по всем главным вопросам современности и прошлого… Обычно наши столкновения происходили с глазу на глаз, но иногда мы прибегали к Солженицыну как к арбитру… Солженицын — человек уникальной энергии, и сама природа создала его так, что он не знал усталости. Он частенько терпел из вежливости наше общество, про себя жалея часы, пропавшие из-за такого времяпрепровождения, но зато, когда был в ударе или разрешал себе поразвлечься, — мы получали истинное наслаждение от его шуток, острот и выдумок… Не часто выходило наружу и другое его качество — присущий ему юмор. Он умел подметить тончайшие, ускользающие обычно от окружающих, штрихи, жесты, интонации и артистически воспроизводил их комизм, так что слушатели буквально катались от хохота. Но разрешал он себе это, увы, крайне редко и только тогда, когда это не идет в ущерб его занятиям…»