Эти слова написал в «Архипелаге» автор «Ивана Денисовича», уже вознесённый на литературный пьедестал, и его обвинили в излишнем пафосе, в показной риторике. Но то же самое никому не известный зэк писал двадцатью годами раньше: «Отшагав дороженькой кандальной, / Равно я не видел ни злодеев чёрных, / Ни сердец хрустальных. / Между армиями, партиями, сектами проводят / Ту черту, что доброе от злого отличает дело, / А она — она по сердцу каждому проходит, / Линия раздела. / Выхожу я каяться площадно / На мороз презрения людского: / Други! К радости ль стремиться? — радость беспощадна. / К торжеству ль? — да нет его не злого».
...Тот проклятый чемодан дотащили-таки невольные носильщики к вечеру 12 февраля до Бродниц, где располагалась фронтовая контрразведка, и сдали на руки владельцу. Три дня и три ночи (12 — 14 февраля) стали начальными курсами тюремного образования. Однокамерники, военные и гражданские, каждый со своей историей и со своей бедой, в темноте охотно объясняли, как обманывают, угрожают и выбивают показания следователи; здесь крепло убеждение, что однажды арестованного никогда не выпускают назад, а потому десяткапрактически неотвратима. За три дня и три ночи свежий зэк Солженицын вполне освоился: «бока мои уже лежали на гнилой соломе у параши, глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину, рот отведал баланды». Утром 15-го подготовительные курсы на чин арестанта были прерваны открывшейся дорогой на Восток, в Отечество, куда бывший капитан Солженицын возвращался не по своей воле, не как воин-победитель, а под конвоем, без погон и орденов, с чемоданом улик против себя.
Четверо суток езды — сначала машинами, потом на открытой платформе помятого, побитого, порожнего товарного состава, потом пассажирским вагоном обычного поезда «Минск-Москва» — создавали иллюзию, будто он путешествует как вольный среди вольных. Стучали и грохотали вагоны, в снежной пыли проплывали фольварки, скрывались хутора, мелькали сёла и высокие костёлы — и, пока за окнами была заграница, ему казалось, что история повторяется, что жандармы везут его в дичайшую из азиатских столиц, как некогда на царский пристрастный допрос везли несчастного поэта. «Я еду — как Кюхельбекер... / И так же, как он, я прав...» — напишет Солженицын в «Дороженьке»; ровно за сто лет перед этим, осенью 1845-го, слепнущий Кюхля сделал в своём «Дневнике» предсмертную запись: «Горька судьба поэтов всех племён; / Тяжеле всех судьба казнит Россию».
Арестант и три его конвоира на публике держались по уговору, делая вид, будто они едут по своим делам, вольготно и беззаботно. Но арестант прекрасно знал, чтó скрывается за дружеской миной охраны, их совместными трапезами и даже водкой за обедом. «Ведут себя парни разно, / Но выстрелят все втроём». Позже он будет мучительно переживать свою немоту по дороге в ад, свою непостижимую лояльность к сторожам, свою покорность судьбе. «Почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую толпу в мою последнюю гласную минуту? Я молчал в польском городе Бродницы — но, может быть, там не понимают по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока — но, может быть, поляков всё это не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск — но она была малолюдна. Я как ни в чём не бывало гулял с этими разбойниками по минскому перрону — но вокзал ещё разорён. А теперь я ввожу за собой смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро Белорусского-радиального, он залит электричеством... Не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в преисподнюю. И ещё я в Охотном ряду смолчу. Не крикну около “Метрополя”. Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...».
Тайна, которая мучила подростка Солженицына, когда он читал газетные отчеты о судебных процессах и всякий раз бывал сотрясён глухим молчанием оклеветанных подсудимых, начинала раскрываться на гибельной дороге к Лубянке. Теперь узник сам чувствовал обречённость любого крика и тягостную грусть молчания перед толпой, теперь он понимал, как странно бывает заворожена жертва петлёй палача. Ему ещё достало душевной дерзости под видом ухаживания просить попутчицу написать несколько строк жене (испуганная девушка, не дослушав, молча отодвинулась от подозрительного ухажёра), но вот уже выбросить чемодан с уликами на шпалы или на насыпь, когда они ехали на открытой платформе без бортов (нет блокнотов — нет улик) он так и не решился.
И за эту свою нерешительность, как и за своё молчание по дороге к тюремной камере, Солженицын-арестант готов был сурово осуждать себя: ведь сколько народу встретилось ему на одном только эскалаторе Белорусского метро. «Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины незнания — тянутся, тянутся под сияющий купол ко мне хоть за словечком истины — так что ж я молчу??!..» Позже, много позже, он сам ответит на этот тяжёлый вопрос: у каждого всегда имеется «дюжина гладеньких причин» своей правоты. Одни ещё надеются, что всё обойдется, и боятся спугнуть фортуну. Другие пока не дозрели до идеи кричать в толпу — и не знают, что же именно надо кричать. Третьи ничего не смогут выразить в нескольких бессвязных вскриках. «А я — я молчу ещё по одной причине: потому, что этих москвичей, уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно мало — мало!Тут мой вопль услышат двести, дважды двести человек — а как же с двумястами миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам миллионам...»
И ещё одно тяжкое чувство терзало этапника Солженицына, чем ближе подходил этап к границам Отечества, к пограничному столбу со знаменитым гербом — «Бьющий по душам молот / И режущий горло серп». Конвоиры в своих тяжёлых чемоданах везли военные трофеи, а он в своём, проклятом, — неотвратимую десяткуи новый этап куда-нибудь в Магадан. Европа жила предвкушением победы («Сыт Лондон. Пирует Вена. / Наряден и весел Стокгольм»), а Русь-матушка встречала своего сына и тысячи других сыновей — злобным окриком вертухаев, грязным вымерзлым бараком, лаем сторожевых собак и голодной лагерной пайкой.
Он думал, как трагически бездарно распорядились судьбой России те, кто как будто желал ей добра и бешено рвался её освободить — от царской власти, от бедной повседневности, от чеховской беспросветной тоски. «Не вынес насилия грубого / Надворный советник Герцен, / Белинские, Добролюбовы / Стяжали единоверцев, / Стращал детей Салтычихами / Любой семинарский гусь, — / Дремля переулками тихими, / Такой ли была ты, Русь?.. / Спасибо, отцы просвещения! / Вы нам облегчили судьбу! / Вы сеялис нетерпением — / Взгляните же на колосьбу!» Мощное нравственное усилие восстановило в его разорванном сознании связь времен — те, прежние «отцы просвещения», травили во имя прогресса «ретроградных» Гоголя и Достоевского; эти, новой формации, «травят теперь всех нас сплошь». Он обращался к тем русским юношам, кто своими песнями, то нежными, то бранными, подбил, подпоил страну на революционный блуд, и к самому себе, со своей любовью к революциям: «Писака! Макая, не много ли, / Смотри, на перо берёшь?!» Несомненно, это был радикальный поворот сознания.
На краю России, у безмолвных пограничных столбов, неистовый марксист-ленинец взывал к Господу, прося прощения за оторопь и опустошённость, за непростительное незнание хотя бы того факта, что звонкий московский адрес «Шоссе Энтузиастов» — это начало всероссийского лагерного этапа, Владимирка каторжан...Он просил Господа оставить ему гордость и мужество, послать друзей и помочь стать человеком, если ещё не поздно. На западных рубежах Родины, которая распахнула для него свои застенки, он понял, что не имеет права считать жизньюдвадцать шесть прожитых лет и что сегодня, у края платформы, перед поездом, который домчит его прямо до тюремной норы, он должен родиться заново. Чтобы знать, помнить и понимать свою страну, а не бездумно, как турист, гоститьв ней. Чтобы узнавать родной пейзаж не по белым берёзам и церковным колоколам, а по другой наивернейшей примете — обтянутым колючей проволокой столбам, лагерным вышкам и охранным будкам, по вечному русскому Мёртвому дому.