Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Сердце вчерашнего капитана щемило от унижений — он взорвался от негодования, когда какой-то старшина посмел приказывать им, офицерам, выведенным поутру из кладовки-карцера, взять руки назад. Душа не смирялась с очевидностью; комбат не мог свыкнуться со своим новым положением — ибо продолжал ощущать себя офицером (то есть существом более высокого порядка) даже тогда, когда утром 10 февраля начался пеший этап из армейской контрразведки во фронтовую («В СМЕРШ Фронта пеших, помнится, / Из Остероде в Бродницы / Нас гнал конвой казахов и татар».) Всех арестантов (их уже стояло семеро), построили в три с половиной пары — шестеро рядовых советских военнопленных и пожилой гражданский немец. «Меня поставили в четвёртую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и всё письменное, взятое при мне, — для моего осуждения». Реакция беспогонного капитана была почти что автоматической. «То есть как — чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и нёс чемодан? то есть громоздкую вещь, запрещённую новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И — представитель побеждённой нации? Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал: “Я — офицер. Пусть несёт немец”».

Не то было бы удивительно, если бы смершевец приструнил зарвавшегося арестанта. Удивительным оказалось противоположное: то, что сержант с «советским сердцем» («выучка его и моя совпадали») и в самом деле подозвал гражданского немца и приказал тому нести злосчастный чемодан. «Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его в паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть, и милосердие тоже) — по своей воле взял чемодан и понёс. И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я».

Никто из пешего этапа не сказал ни слова осуждения капитану, который в тот момент слишком специально понимал, в чём честь и в чём бесчестье офицера. Никто из трёх пар идущих впереди даже не обернулся к нему, седьмому, просто потому, что оборачиваться и разговаривать было запрещено.

Но никто никогда ничегоне узнал бы про тот чемодан и про того пожилого немца, которого вынудили тащить чужой груз — если бы владелец крамольной ноши сам не покаялся(через три года в поэме «Дороженька» и 23 года спустя в «Архипелаге») в своём проступке. А также в том, что многие часы и дни после ареста имел время передумать свою прошлую жизнь и осознать настоящую, но сразу — не смог. «Уже перелобаненный дубиною — не осознавал». Того немца Солженицын встретит в камере Бутырской тюрьмы летом 1946 года. «И старый немец — тот дородный немец, теперь исхудалый и больной, которого в Восточной Пруссии я когда-то (двести лет назад?) заставлял нести мой чемодан. О, как тесен мир!.. Надо ж было нам увидеться! Старик улыбается мне. Он тоже узнал и даже как будто рад встрече. Он простил мне. Срок ему десять лет, но жить осталось меньше гораздо…»

На совести каждого человека есть такие проступки, в которых трудно сознаться даже на исповеди. В своих прегрешениях Солженицын каялся не тайно, а публично, не щадя ни своей человеческой репутации, ни своего общественного статуса. Но и по сей день критика, обнаруживая в «Архипелаге» чемоданныеэпизоды, описанные от первого лица, злорадно размахивает ими как скандальной сенсацией, добытой в ходе собственных многотрудных изысканий; воровская риторика и прямой подлог превращают чистосердечное публичное признание в неисчерпаемый источник обвинений. Не потому ли доброхоты Солженицына не раз предостерегали — зачем ковыряться в том, что было и быльём поросло? Зачем снижать образ творца «Ивана Денисовича»? В конце концов, немец — фашист, хоть и гражданский: поделом ему и мука.

Однако не будь в «Архипелаге» правды о самом себе, о заблуждениях ума и язвах сердца, разве имел бы автор право назвать свою книгу «опытом художественного исследования»? Разве получил бы он моральную санкцию обитателей страны ГУЛАГ — если бы его книга была бы лишь этнографией и страноведением, сборником зэческих историй или антологией лагерного фольклора? Только подлинность пережитого, вглядывание в мутные и смутные моменты своей жизни дали книге тот нравственный ресурс, ту презумпцию доверия, без которых «опыт исследования» был бы лишен всякого смысла.

В «Архипелаге» Солженицын беспощаден прежде всего к самому себе. Он вспоминает о своей «пешей Владимирке» из Остероде в Бродницы без единой скидки на растерянность и потрясение ареста. «Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И вскоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне — я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по фигуре, ещё не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешёвым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я — офицер, свеженький, только что схваченный... Решили они дружно, что я — с тойстороны. “Попался, сволочь власовская!?.. Расстрелять его, гада!!... Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали... Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и, может быть, ещё смогу чуть подправить российскую нашу жизнь. А чемодан мой тем временем — несли... И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой... упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, — я не понялбы его! Я просто не понял бы — о чёмон говорит? Ведь я же — офицер!»

Свой «чемоданный» проступок, следствие превратно понимаемой офицерской чести и вовсе не понимаемой чести арестантской, Солженицын гротескно преувеличит, доведя до крайних, едва ли не абсурдных пределов; он проверит свой «офицерский комплекс» в точках максимального напряжения, в момент последнего выбора. «Если бы семерым из нас было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти — чтó мешало мне тогда воскликнуть: “Сержант! Спасите — меня. Ведь я — офицер!..”»

Но — мало было и этого. Поставить себя в ситуацию исполнителя злодейств, воплощённых в офицерской должности, примерить к себе худшие из самых дурных возможностей службы — и признаться, с пугающей откровенностью: да, это могло бы случиться и со мной. «Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если ещё голубые? Если внушено ему, что ещё и среди офицеров он — соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других, и за всё это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?..»

Так судить себя за мерзости воображаемые и так казнить себя за преступления, никогда не совершённые — дано не каждому. Не каждому хватит мужества предъявить себесчёт за то, что делали другие. Но только тот, кому такое дано, имеет право написать в откровеннейшей из книг страницу бесподобной отваги. «Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждёт, что она будет политическим обвинением. Если б это было так просто! — что где-то есть чёрные люди, злокозненно творящие чёрные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?.. В течение жизни одного сердца линия эта перемещается на нём, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в разные свои возрасты, в разных жизненных положениях — совсем разным человеком. То к дьяволу близко. То и к святому. А имя — не меняется, и ему мы приписываем всё. Завещал нам Сократ: познай самого себя!... От добра до худа один шаток, говорит пословица. Значит, и от худа до добра».

75
{"b":"101237","o":1}