Завершалась резолюция блоком задач, в число которых входила и такая: «Определение момента перехода к действию и нанесение решительного удара по послевоенной реакционной идеологической надстройке». Было ещё и краткое заключение: «Выполнение этих задач невозможно без организации. Следует выяснить, с кем из активных строителей социализма, как и когда найти общий язык». (За последние три строчки Солженицын добавочно получит 11-й пункт 58-й статьи («организация»), особые лагеря и вечную ссылку.) «“Резолюция” эта была — энергичная сжатая критика всей системы обмана и угнетения в нашей стране… Даже безо всякой следовательской натяжки это был документ, зарождающий новую партию».
...Восьмая встреча, увенчавшаяся Документом, стала кульминацией фронтового общения — и миной замедленного действия. Поразительно, но авторы, казалось, не понимали, что, вторгшись в сферу государственного и партийного строительства, они уже посягнули на святая святых — на прерогативы партии и её вождя. «Наше впадение в тюрьму носило характер мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры» [27]. Неосторожность, наивность — да, конечно. Но ещё были азарт, счастье взаимопонимания, пьянящая одержимость идеей, страсть приобщения к большой политике. «Мы-то с ним совсем были распоясаны…». Так что и намерение (вредный умысел), и рецидивы (крамольная переписка длилась много месяцев), и содержание писем (антисоветчина) давали по тому времени полновесный материал для осуждения обоих; «от момента, как они стали ложиться на стол оперативников цензуры, наша с Виткевичем судьба была решена, и нам только давали довоёвывать, допринести пользу».
Довоёвывание заняло больше года. После восьмой встречи Саня и Кока потеряли друг друга, будто судьба уже утратила к ним интерес, разведя их на 70 километров. От того, что в полевой сумке Сани лежала «Резолюция № 1», в его жизни ничего не изменилось — разве что отчетливей виделось будущее: доучиваться, вести математику в школе и начинать борьбу в духе Документа. Непонятным образом военная цензура прохлопала его письмо к жене, где сообщалось о «Резолюции». Там, мол, даётся анализ современной обстановки, объясняется, почему разошлись внутреннее содержание и внешняя трактовка политических событий, какие задачи должны быть поставлены в этой связи: «Это первый марксистский документ, написанный нами, а не конспект учебника с критическими замечаниями на полях».
Теперь, когда существовала резолюция, судьба Октября жгла ещё сильнее и звала к активным действиям. Но на каком поприще? Если Федин прочтёт военные рассказы и поставит на них крест, если автор сам поймет, что не способен создать нечто великое — с мечтой, которой отдана вся юность, будет покончено. Он бросит писать, но не оставит свою цель: перейдёт на истфак и уже как историк положит жизнь на алтарь ленинизма. Если же литературный талант будет у него обнаружен (Фединым, Лавренёвым или кем-либо другим), то он, писатель Солженицын, будет создавать романы об истории революции; этим же самым станет заниматься и Кока-историк: «работы одного будут открывать глаза другому». Потому уже сейчас следует думать о послевоенных проблемах — «и за зелёными столами дипломатов, и в землянках фронтовиков».
Нужно было заново осмыслить и своё прошлое, и своё будущее. В начале 1944-го Солженицын залпом написал лирический этюд «Фруктовый сад» — письмо офицера, обожжённого войной, к жене (ею оказывалась героиня «Женской повести», та самая киевлянка, застрявшая на почте в Дурновке). В ходе войны герой проходит через переломную точку, пункт невозврата к прежней жизни. Он начинает понимать: нет такого чувства, которое не притупилось бы на войне. «Нам не к чемубольше возвращаться. У нас нет прежнегоиначе, как в памяти. У нас есть будущее, которого мы не представляем и к которому мы не знаем, как и когда придём». Эти строки Саня процитирует в письме к жене и с «грустной трезвостью» пригласит её к серьёзному разговору о будущем. Вскоре он предупредит Наташу, что после войны ей придётся делить с ним не столько успехи и литературную славу, сколько «жестокую и великолепную борьбу за ленинизм». «Я пишу чересчур объективно, чтобы надеяться, что меня напечатают».
Тёплая и недолгая белорусская зима, а с ней и хилая неспешная весна 1944-го (как первый этап «довоёвывания») были полны событий и на фронте, и в личной судьбе комбата. Стояние в обороне в лесу под Рогачёвым, которое окончилось тяжёлыми боями и взятием взорванного, почти пустого города. Форсированный марш от Рогачёва под Жлобин («через лёд, болота, чащи, голову сломя»), томительное ожидание половодья на Днепре. «Временами — оголтелый бой, / Сонный мир — такой же полосой, — / Кто б тебя, война, иначе вынесть мог?» И снова марш-бросок на прежнее место — через Днепр — к Рогачёву; и там — стояние в покинутых деревнях, ночлеги в нежилых домах, в запустенье брошенных садов и заросших бурьяном дворов.
Одним из итогов этой операции было сближение с Виткевичем — они опять оказались в составе одной (48-й) Армии, в 11 километрах друг от друга. Они увиделись (в девятый раз!) 19 марта 1944-го; и если бы на следующий день Коку не перевели в какую-то совсем далёкую часть, друзья снова встречались бы регулярно. Саня впервые открыл Коке план своего будущего «пятикнижия» — созвездия из пяти романов, с условным называнием «ЛЮР», «Люби революцию» (это название позже будет отдано автобиографической повести, а замысел «ЛЮРа» как «пятикнижия» превратится в Узлы «Красного Колеса»).
Вскоре было получено известие от Лиды: она-таки отнесла Санины военные рассказы — но не Федину (уехавшему в Ленинград), а Лаврёневу, прибывшему в Москву. Тот сразу вспомнил фамилию юноши из Ростова, письмо 1938 года и рассказы 1941-го («Заграничная командировка», «Речные стрелочники», «Николаевские»). «Рассказы А. И. Солженицына “В городе М.” и “Лейтенант”, — напишет рецензент полгода спустя (и Лида перескажет Сане содержание отзыва), — значительно отличаются от первых литературных опытов автора, которые мне пришлось читать незадолго до войны. Несомненно, что Солженицын прошёл за это время большой путь, созрел, и сейчас можно уже говорить не о зачатках умения литературно оформлять свои мысли и наблюдения, а о литературных произведениях. Из двух этих рассказов “Лейтенант”, конечно, лучше. Он собраннее, строже по работе над языком, в нём есть и развитие темы, и человеческие характеры. На мой взгляд, он заслуживает быть напечатанным, но редакция “Знамени” почему-то воздержалась от напечатания, не дав вразумительного ответа».
«Он говорит, — писала Лида о Лаврёневе, — что относил рассказы в “Знамя” по собственной инициативе, но их не приняли из-за “мест, неудобных к печатанию”». «“В городе М.”, — продолжал Лавренёв, — значительно слабее. Этот рассказ сбивается на очерк, вяловат и расхлябан. Во всяком случае, автору следует продолжать работу над литературой, а не бросать её. Зрелость в литературе не всегда приходит мгновенно. Способность Солженицына к литературному труду не вызывает у меня сомнений, и мне думается, что в спокойной обстановке, после войны, отдавшись целиком делу, которое он, очевидно, любит, автор сможет достигнуть успехов».
Сдержанный отзыв скорее озадачил, чем обрадовал: «Да послужит он большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике».
Но подошло время отпуска — давно обещанного, первого за войну. В конце марта Солженицын выехал из части (сумашедше тяжело добирался до Жлобина, потом до Гомеля, затем поездом до Москвы), с обязательством вернуться в часть через две недели, как того требовали обстоятельства [28]. Он знал, что Кирилл и Лида — в подмосковной Барвихе. «Я пришёл пешком из Одинцова к недоступному замку Барвихи — и вахта приняла меня, а там выбежали вы с Лидкой и повели зачуханного старшего лейтенанта ни много ни мало в тот трёхкомнатный номер, который передо мною занимал мой командующий фронтом маршал Рокоссовский. За обедом, с непривычки, я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте. А потом с тобой (Кириллом – Л. С.) — 24 часа непрерывных разговоров, и взаимного согласия во всём. И уже тупой Усач давно-давно ни для кого из нас не был лицом уважаемым. И кипение общих послевоенных литературных планов. Это тоже был день — из вершин нашей дружбы».