...Итак, после шестой встречи с Кокой, где составилась общая идейная платформа, друзья ежедневно перебрасывались записками через посыльных; ЦС Солженицына расположилась в лесу, среди высоких сосен и молодых ёлочек, усыпанных снегом; стояла тихая, безветренная, с приятным морозцем зима, обещавшая славный Новый год. Но сжигавшая заговорщиков страсть политическаянакалилась до степени оргвыводов и даже оргдействий. Уже давно они не стеснялись в письмах. И странное дело: два командира (а Виткевич уже был кандидат в члены партии), общими вопросаминазывали… критику и ругань Верховного Главнокомандующего!
«Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана». Друзьям казалось, что, избегая имен «Ленин» и «Сталин» (вместо них — «Вовка» и «Пахан») и не касаясь военных тем, они пребывали в полной безопасности. Порой всё же это ощущение бывало поколеблено. «Вдруг — ударом, вдруг — уколом / Отдаётся в голову: пишу — / Что? Безумцы! Что? В капкан / Сами лезем головой горячной: / Вовка, путь, обсудим, экономика, Пахан.../ Попадётся цензор не чурбан, — / Как это прозрачно! / И движенье первое — порвать!» Однако успокаивал факт: письма благополучно доходили, ни одно из них не было изъято — цензурные девочки наверняка ничего не понимали в их хитроумных цидулях.
Споры о «Вовке» и «Пахане» — это и были споры о том, чтó казалось идеалом, и чтó виделось как реальность. Оба были опытными спорщиками и с полуслова понимали друг друга. Виткевич, например, писал: «Долго думал я и вижу, что Пахан / Злою волею своей не столько уж ухудшил: / Жребий был потянут, путь был дан / И другого — мягче, лучше — / Кажется, что не было. Какой садовник / Вырастил бы яблоню из кости тёрна? / Так что кто тут основной виновник, — / Встретимся — обсудим. Спорно». Военный треугольник с крамолой доставлялся Солженицыну и он, додумывая тяжкую мысль, писал в ответ. «Но тогда, снимая обвиненье с Пахана, / Не возводим ли его на Вовку? (сиречь Ленина). / Коротко: а не была ль Она/ Если и не ненужна, / То по меньшей мере преждевременна?..»
Она— это, конечно, Революция. Не мировая, которая то ли ещё будет, то ли нет, а русская, решившая ход истории. И как же было не думать о Ней, если на Её алтарь он готов был положить свою жизнь? «Сколько жив — живу иных событий ради, / У меня в ушах иного поколения набат! / — Почему я не был в Петрограде / Двадцать восемь лет тому назад?»
И что же оставалось делать Солженицыну как историку революции, если на мысленном возвратном пути к Ней было нагромождено столько цензурных запретов, столько неостывших тайн, столько колючей проволоки? Если будущее писательство — не откажись он холодным рассудком от задуманного плана, — заведомо обрекало его на крамолу и подполье? Куда ж надо было плыть двадцатипятилетнему фронтовику, если между его предполагаемым писательством и неминуемым подпольем расстилалась не широкая торная дорога, но едва маячили узкие врата, почти что щель? И выходило так, что «цельность» студента-комсомольца, «открытость» офицера, сменившие «трудность» и «двуправдность» подростка, опять двоились; опять он был не в ладу со своей верой, со своими идеалами, опять выпадал из политической реальности, обсуждая во фронтовых письмах роковые последствия революции и прозрачно указывая на главного феодала страны.
Декабрьские дебаты оставили у друзей не только радостное чувство идейной общности, но и странную тревогу. Точнее всего её можно было бы назвать тоской по несбывшемуся — они грустно острили, что будут запасаться книгами «стариков», пока их ещё печатают и издают в СССР, будто и в самом деле опасались за судьбу чистого марксизма в победившей стране. В том же декабре Солженицын, анализируя ситуацию на фронтах, впервые за десятилетие изменил свою точку зрения на мировую революцию и послевоенную перспективу: теперь, считал он, долгой революционной войны в Европе не будет, война закончится вместе с капитуляцией Германии. Однако ухудшение политического климата, которое могло наступить после войны в стране, одолевшей фашизм, грозило быть настолько серьёзным, что следовало готовиться не столько к долгому студенчеству, сколько к тяжёлой борьбе в полном одиночестве (Кока был не в счёт, так как собирался заниматься историей, а не литературой). Отказаться от главной цели — узнать подлинную историю Октября, — об этом не могло быть и речи; даже если придётся писать и не увидеть напечатанной ни одной строчки, он готов был идти до конца.
За два дня до Нового года Солженицын встретился с Виткевичем в седьмой раз; просидев ночь напролет, они расстались, обязавшись написать проекты отдельных частей резолюции, которые затем надлежало обсудить и составить единый документ. Встретить вместе праздник не удалось — когда лунной ночью в трофейных санях Солженицын приехал к другу, того на месте не оказалось: Кока уехал на склады за минами и колючей проволокой. Не усмотрев в этом никакой символики, комбат оставил приглашение пожаловать к нему в часть и встретил новогоднюю ночь со своей артиллерией, которая «поздравила» немцев двенадцатью залпами. На следующий день, 1 января, Виткевич прикатил — тоже на санях и на своих лошадях. Они засели в землянке и работали сутки; в ночь на 3 января 1944 года в ходе восьмой фронтовой встречи «Резолюция № 1» была составлена.
Через год, месяц и неделю бумага будет отобрана при аресте и станет беспощадной уликой следствия. «Каждый из нас, — напишет Солженицын в “Архипелаге”, — носил по экземпляру неразлучно при себе в полевой сумке, чтобы сохранилась при всех обстоятельствах, если один выживет, — “Резолюцию № 1”». Ещё через двадцать с лишним лет Документ вернется к Солженицыну в Вермонт [26], и в 1992-м он ещё раз вспомнит о нём. «Под новый год, 1944 год, мы с моим другом, однодельцем будущим, то есть сразу однодельцем уже, встретились, и друг говорит: что мы с тобой всё вычёркиваем из списка, о чём надо поговорить? Не вычёркивать надо, а записывать. Правильно, записывать надо. И мы решили записать. И вот мы сформулировали нашу с ним вдвоём “Резолюцию № 1”». Они работали вместе над каждой фразой, а потом каждый записывал для себя согласованный текст. Позже Солженицын перепишет Резолюцию (частично помогал доверенный боец) в маленький блокнотик, чтобы всегда иметь при себе.
Итак, анализируя внешнюю политику СССР военного периода, авторы приходили к выводу, что наметившийся исход войны «не будет означать поражения мировой или европейской пролетарской революции, а лишь отсрочку ее, вместо грозившего поражения». Такой исход, полагали авторы, искренне верившие в социализм, ускорит соревнование двух систем, от которого зависит успех революции. Однако решение экономических задач будет осуществляться после войны за счёт «максимальной плановой эксплуатации природных богатств и населения страны». Иными словами, «продолжится наступление социализма» — государство, сосредоточив в своих руках все средства производства, всю прибавочную стоимость, всю землю, банки, весь процент прибыли, оставит населению скудный прожиточный минимум и постарается пресечь любые попытки людей воспользоваться даже и малым избытком средств. Монопольный характер послевоенного СССР неминуемо скажется не только на экономике страны, но и на истории, литературе. Сфера идеологии станет прикладной. «В официальной истории причины, оценка и ход войны будут описаны на основании выступлений руководителей государства и несекретных приказов НКО».
Ещё более плачевным виделось будущее литературы, обречённой на антихудожественность и фальшь, на искажение реальности, поскольку её обяжут развить культ руководителей. А значит, она исполнится псевдо-патриотической риторикойи политической самоуспокоенностью. Критическая мысль, оставаясь легальной, должна будет демонстрировать свою чрезмерную лояльность и потому окажется бессильной не только вскрыть, но даже и указатьна имеющиеся противоречия.