«Іюля 11. Куплена у крестьянина Сысоя Милехина бляха мѣдная съ звѣремъ, за 3 руб. Показываетъ, что взята имъ изъ ямы прошлымъ лѣтомъ вмѣстѣ съ прочими, коихъ было много и коихъ разобрали по деревнѣ».
«Іюля 19. Всего выкуплено 44 предмета. Полагаю по числу гнѣздъ въ поясѣ, что комплектъ составлялъ около 48».
Морозов остановился на этой строчке и перечитал её три раза.
Сорок восемь. Вот откуда это число. Не тайное знание, не откровение — простой инженерный расчёт по числу гнёзд в поясной бляхе, сделанный горным инженером в июле девятьсот второго года.
А в конце тетради, на последних четырёх листах, почерк менялся.
Он делался мельче, тороплив, местами неровен — почерк человека, который пишет уже дома, зимой, лёжа.
«Декабря 4. Опять то же. Свѣтъ на стѣнѣ противъ кровати, ровный, зеленоватый, слѣва отъ печи. Аграфена не видитъ. Я не боленъ и не пьянъ, я вижу это третій мѣсяцъ».
«Декабря 12. Слѣдъ идётъ отъ вещей. Провѣрилъ: убралъ ящикъ въ чуланъ — свѣченіе за нимъ ушло. Внесъ обратно — вернулось. Стало быть, оно не въ головѣ моей».
«Января 8. Гости. Господинъ отъ неизвѣстнаго лица, весьма любезенъ, предлагаетъ за всё собраніе 4000 руб. Отказалъ. Онъ сказалъ, что придётъ вновь, и прибавилъ, что вещи эти опасны для того, кто ихъ держитъ, и что онъ говоритъ это не для торгу. Я думаю, онъ правъ, и оттого не продамъ».
«Января 30. Слабѣю. Аграфена плачетъ. Аркадію писать не стану, пусть служитъ».
«Февраля 9. Ежели кто прочтётъ послѣ меня: девятый нумеръ по моей описи не отдавать никому. Прочее пусть беретъ музей. Девятый оставить при семьѣ и не держать въ жиломъ покоѣ».
На этом дневник кончался: дальше шли чистые листы, и на самом последнем — расплывшееся чернильное пятно, будто перо выпало из руки.
Морозов сидел над последней страницей очень долго.
Одиннадцать лет назад умирающий горный инженер писал в своей тетради то же самое, что он сам записывал в свою прошлой зимой: свет ровный, зеленоватый, идёт от вещей, домашние не видят, я не болен и не пьян.
А в январе девятьсот третьего к нему уже приходил вежливый господин от неизвестного лица и предлагал четыре тысячи за всё собрание — и говорил, что вещи опасны для того, кто их держит.
Стало быть, Иван Иванович начал не в девятьсот втором и не после разграбления кургана.
Стало быть, он был там раньше — и знал про эти вещи прежде, чем их выкопали.
Морозов закрыл тетрадь, погасил лампу и сидел в темноте, глядя, как в ящике письменного стола, сквозь дерево, еле заметно, будто уголёк под золой, светится его собственная медная застёжка с оленьей мордой, которую он вот уже пятый месяц держит в жилом покое.
Глава 5 (40)
Убийцу Морозов нашёл на двенадцатый день, и нашёл, как это обыкновенно и бывает, в собственных бумагах.
Он вернулся к тому, с чего начал, — к вопросу, который поставил себе на второй день и после отложил: почему взяли пластину.
Дневник — понятно: карта. За карту убивают, за карту платят тысячу двести. Но пластина ценою в рубль лежала под замком в витрине, и убийца отпер витрину ключом покойного, взял одну вещь и запер обратно. Он потратил на это лишние минуты в доме, где на ковре лежал ещё тёплый человек.
Значит, пластина была ему нужна отдельно и сама по себе.
А кому в этом городе нужна медная бляха с оленьей мордой?
Ответ Морозов знал одиннадцать месяцев.
— Лавр Никитич, — сказал он утром двенадцатого дня. — Мне нужны от вас люди на одну работу, и работа скучная. Все ломбарды, ссудные кассы и комиссионные лавки Петербурга, куда сдают мелкую медь и бронзу. Не золото, не серебро — медь. За период с третьего ноября по нынешний день. Спрашивать одно: не приносил ли кто пластину медную с изображением зверя, вершка в три.
Свешников посмотрел на него с недоумением.
— Он её не понесёт в ломбард. За неё дадут рубль.
— Понесёт, — сказал Морозов. — Если он не знает, что она стоит дороже.
Ротмистр дал шестерых, и на третий день, в лавке на Забалканском, один из них нашёл.
Пластина лежала в витрине среди медных пуговиц, дверных ручек и подсвечников, с ярлычком «45 коп.». Приняли её четвёртого ноября, в понедельник. Хозяин лавки, человек аккуратный, вёл книгу и записал сдатчика по паспорту.
«Плужинъ Никодимъ Ефремовъ, студентъ».
Морозов сидел над этой строчкой минуту, а потом велел закладывать.
Взяли студента в тот же вечер, на его квартире в Свечном переулке — в трёх домах от квартиры самого Морозова, о чём тот, входя, подумал с неприятным чувством.
Плужин не запирался.
Он сел на койку в своей студенческой каморке, снял очки, и без очков лицо у него сделалось совсем молодым и беспомощным.
— Я знал, что вы придёте, — сказал он. — Я двенадцать дней это знал.
Он рассказал всё за час с четвертью, и рассказ был из тех, которые Морозов за тридцать лет слышал десятками, и которые всякий раз оказывались новыми.
Никодим Плужин был четвёртым сыном дьякона из Новгородской губернии. В Петербурге жил четвёртый год, на восемнадцать рублей в месяц: девять от Нартова, девять с уроков. Осенью выяснилось, что курса он не кончит: за два года не внесено платы, и к рождеству его исключат, если не будет пятидесяти рублей.
В октябре к нему подошли на улице.
— Кто?
— Господин, — сказал Плужин. — Немолодой, очень любезный. В перчатках.
Морозов не удивился и удивления не показал.
Господин знал о нём всё: где служит, сколько получает, что исключат. И предложил дело простое: тетрадь в клеёнчатом переплёте, лежащая в нижнем шкафу кабинета Нартова. Принести. Триста рублей.
— И вы согласились.
— Я отказался, — сказал студент. — Вот вам крест, Александр Петрович, я в первый раз отказался. Я две недели ходил и думал, а потом пошёл и сказал: нет. Я ему сказал: я у него служу, он мне доверяет, я не могу.
— И что он?
— Он сказал: похвально. — Плужин потёр лицо. — Он не рассердился. Он сказал: похвально, Никодим Ефремович, я вас не неволю, — и ушёл. А через неделю мне из университета пришла бумага об исключении с первого декабря.
Дальше было то, что и должно было быть.
Второго ноября Плужин пошёл к Нартову с корректурой и с твёрдым намерением просить в долг пятьдесят рублей. Просить он не решился весь вечер и, уходя в половине девятого, не попросил.
А в десять вернулся.
— Парадное было не заперто, — сказал он. — Я поднялся. Он сидел и писал. Я сказал: Аркадий Севастьянович, мне нужно пятьдесят рублей, иначе меня исключат. — Студент замолчал. — А он не расслышал. Он писал и сказал: погодите, голубчик, я мысль допишу.
— И вы ждали.
— Я ждал, — сказал Плужин. — Я стоял у него за спиной, наверное, минуты три. И знаете, о чём я думал? Я думал: вот сейчас он допишет и даст мне пятьдесят рублей, и всё будет хорошо. Он ведь добрый был. Он бы дал.
Морозов молчал.
— А потом я подумал, — сказал студент очень тихо, — что тетрадь лежит в двух шагах и стоит триста.
Дальше он говорил уже совсем ровно, как читают вслух чужое.
Как взял с дивана подушку — сам не зная зачем, просто чтобы не думать. Как старик стал оборачиваться. Как всё вышло на полу, коленом, в три или четыре минуты, и как он после сидел рядом и держал покойного за руку и просил прощения.
Как отпер витрину ключом из связки и взял пластину, потому что решил: пусть думают на вора, вор берёт вещи.
Как взял тетрадь. Как нашёл в столе три письма на плотной бумаге — те самые, безымянные, — и забрал их тоже, потому что почерк на конвертах был знакомый.
Как наутро отнёс тетрадь и письма по адресу, указанному в записке, и получил три сотенных.
И как в понедельник, четвёртого числа, отнёс в лавку на Забалканском медную пластину, потому что не знал, куда её деть, а выбросить было жалко: сорок пять копеек.
— Он ведь меня тоже подвёл, — сказал Плужин под конец, и в голосе у него впервые прорезалось живое. — Он мне триста дал, а бумагу об исключении — он же и устроил, я после понял. Я в канцелярию ходил: плата за меня была внесена ещё в сентябре, неизвестным лицом. Внесена — и отозвана двадцать первого октября.