Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вельяминов был прав. Это и есть самый опасный день.

К вечеру, впрочем, дело качнулось в другую сторону, и качнулось так, что стало не до наблюдений.

В отделение явилась экономка Нартова, Пелагея Ивановна, — испуганная, в платке, и с порога сказала:

— Ваше высокоблагородие, я вспомнила. Мне ночью не спалось, я и вспомнила.

— Что?

— Про засов, — сказала она. — Я вам показывала, что заложила его в одиннадцатом часу. А оно не так было. Я его заложила, а после барин меня кликнули сверху и велели не запирать, потому как они ждут человека и сами запрут.

— Кликнули во сколько?

— Да сразу, — сказала экономка. — Я только заложила — а они с лестницы: Пелагеюшка, не закладывай.

Морозов и Свешников встали одновременно.

— Пелагея Ивановна, — сказал Морозов, — отчего же вы этого не сказали второго числа?

Старуха заплакала.

— Забыла, — сказала она. — Ей-богу забыла, я как барина увидала на ковре, у меня всё из головы и вылетело. А нынче ночью лежу — и вспомнила, будто вчера.

Морозов посмотрел на неё внимательно.

Он видел таких свидетелей сотнями: женщина не врала. Она действительно вспомнила — так, как вспоминают на третий день, когда отпускает первый ужас.

И, стало быть, Аркадий Севастьянович Нартов в одиннадцатом часу вечера второго ноября ждал гостя. Не боялся, не запирался — ждал, и велел оставить дверь незапертой, и сам сидел и дописывал статью о пряжках, пока гость не пришёл.

— Значит, знакомый, — сказал Свешников.

— Значит, званый, — сказал Морозов. — И это, Лавр Никитич, не одно и то же.

Он подошёл к окну и стал разбирать вслух — не для ротмистра, а потому, что вслух у него выходило лучше.

Второго ноября Нартов принимает секретаря в семь и отпускает в половине девятого, убрав со стола бумаги. В одиннадцатом часу велит не запирать парадное. Значит, ко времени прихода студента он уже знал, что будет второй гость, и знал, что тот придёт поздно, — стало быть, условлено было заранее.

Как условлено? Не по телефону: телефона у покойного не было. Не почтой: экономка приносила почту утром, и в тот день была только газета. Значит, либо гость был условлен раньше — на прошлой неделе, — либо в тот день приходил посыльный.

— Посыльный, — сказал Морозов. — Пелагея Ивановна, скажите: второго числа записок барину не приносили?

Экономка, уже успокоившаяся, подумала.

— Приносили, — сказала она. — Мальчишка приходил, часу в четвёртом. Отдал конверт и убежал.

— Конверт какой?

— Хороший конверт, — сказала она. — Плотный такой, толстенькой бумаги. Я ещё подумала: господа хорошие пишут.

Морозов очень спокойно поставил ногу на подоконник и наклонился поправить шнурок, потому что ему нужно было опустить лицо.

Плотная бумага верже. Записка без марки, доставленная посыльным.

Дважды за этот год такие конверты приходили ему самому — в апреле и в июле, — и оба раза внутри был ровный учёный почерк без всякого форса.

— Александр Петрович, — сказал Свешников за спиной. — Вы что-то знаете об этой бумаге.

Морозов выпрямился и повернулся к нему.

Вот и первая настоящая развилка, подумал он. Ротмистр не дурак; он видел, как я наклонился. Сказать — значит выложить департаменту всё: и апрельскую встречу у Никольского, и июльскую поездку в Удельную, и то, что человека, которого они пять лет ищут, я видел дважды и говорил с ним. Не сказать — значит соврать в лицо человеку, который честно предупредил, что записывает каждое моё слово.

— Знаю, — сказал он. — И расскажу. Но не здесь и не сегодня. Мне надобно сутки — не для того, чтобы сочинить, а для того, чтобы вспомнить по порядку. Вы получите всё, Лавр Никитич, до последней мелочи, и получите на бумаге, за моей подписью.

Свешников смотрел на него секунды три.

— Хорошо, — сказал он. — Сутки. — И, помолчав, прибавил без всякой служебности: — Александр Петрович, я вам одно скажу. Я четыре дня при вас хожу и вижу, что вы человек честный и что в вас что-то заперто. Не запирайтесь наглухо. Оно, знаете, всё равно вскроется, и лучше, чтоб вскрыли вы сами.

Глава 4 (39)

Обещанные сутки Морозов употребил не на то, чтобы вспоминать.

Он употребил их на то, чтобы решить, что именно рассказать, — и это оказалось работой потруднее любого допроса, потому что впервые за год ему предстояло докладывать не о деле, а о себе.

Он сел за стол в третьем часу ночи и разложил всё, что имел, на три части.

Первая часть — то, что можно и должно отдать. Встреча у Никольского собора в апреле и разговор на веранде в Удельной в июле. Два письма на плотной бумаге. Приметы: рост, возраст, голос, перстень поверх перчатки, привычка становиться против света. Список на сорок восемь предметов, который ему показывали. Товарищество «Север», пособия по особому списку, доктор Кранц. Всё это — сведения о деле, и все они, по совести, принадлежали департаменту больше, чем ему.

Вторая часть — то, чего отдавать нельзя ни при каких обстоятельствах. Что он видит свет. Что в доме под Удельной жили девять человек, из которых семеро видели тоже. Что Иван Иванович собирает не только вещи. Что существует Гавриил Свищов, который помнит девяносто четвёртый год.

Между этими двумя частями лежала третья, самая опасная: то, что нельзя рассказать, не объяснив первого.

Морозов просидел над этим до рассвета и в шестом часу утра составил формулу.

Он расскажет всё. И объяснит одним словом, которое в тринадцатом году объясняет всё и не объясняет ничего.

Секта.

Доклад он подал в письменном виде — двенадцать листов, за подписью, — и читали его вдвоём: Гельмерсен и Свешников, в кабинете с окнами на Фонтанку.

Читали сорок минут.

— Итак, — сказал наконец статский советник, сняв очки. — Вы дважды встречались с этим человеком лично. В апреле — по его вызову, один, без доклада начальству. В июле — по его же вызову, один, в частном заведении под Удельной.

— Так точно.

— И не донесли.

— Не донёс, — сказал Морозов. — Первый раз — потому что в апреле у меня не было ни дела, ни улик, а был анонимный конверт, и всякий доклад кончился бы тем, что меня послали бы к врачу. Второй раз — потому что к июлю я уже был на пути к дознанию по товариществу «Север», и доклад отнял бы у меня это дознание.

— А третья причина? — тихо спросил Гельмерсен.

— Третья та, — сказал Морозов, — что я хотел понять сам. Это самолюбие, Пётр Августович, и я его вам предъявляю как есть.

Статский советник побарабанил пальцами по двенадцати листам.

— Знаете, что меня в этом всём смущает более всего? — сказал он. — Не то, что вы не донесли. Меня смущает, что он вас звал. Дважды. Он одиннадцать лет не показывается никому, а вам показался. И, судя по вашему же описанию, показался затем, чтобы уговаривать. — Он поднял глаза. — Чем вы, Александр Петрович, могли ему быть надобны?

Вот он, вопрос, подумал Морозов. Первый по-настоящему опасный вопрос за весь этот год.

— Я думал об этом много, — сказал он. — И полагаю так. Он одиннадцать лет ведёт своё дело, и за эти годы вокруг его вещей умерло не меньше десяти человек — по большей части не от его руки. Он это знает и, кажется, тяготится. Ему нужен человек в полиции, который эти смерти закрывает, — не подкупленный, а такой, который сам, по своему разумению, доводит дела до конца и не идёт дальше нужного. И он, по-видимому, решил, что я на это годен.

— А вы годны?

— Оказалось, что нет, — сказал Морозов. — Оттого он с сентября и перестал справляться обо мне.

Гельмерсен сложил листы и завязал папку.

— Секта, — сказал он, помолчав. — Вы пишете: полагаю, речь идёт о людях, соединённых верою в особые свойства этих предметов.

— Иначе я объяснить не могу, — сказал Морозов ровно.

— Я мог бы, — неожиданно сказал Свешников.

Оба посмотрели на него.

Ротмистр сидел прямо, положив руки на колени, и лицо у него было упрямое.

6
{"b":"978905","o":1}