Я проверял эту версию каждый раз после сна.
Свет другой. Голоса те же чужие. Тело маленькое. Женщина рядом.
Не сходилось.
Однажды ночью меня уложили в узкую кроватку возле большой кровати. В комнате горел слабый тёплый свет у пола. Иса заснула почти сразу, отвернувшись от меня, и впервые за долгое время вокруг стало тихо. Не абсолютно: где-то в стене еле слышно шёл воздух, за окном что-то постукивало, сама Иса дышала. Но никто меня не трогал, не кормил, не перекладывал.
Я лежал и вспоминал свою кухню.
Не смерть. До смерти.
Стол был дешёвый, с покрытием под серое дерево. Один угол снизу вздулся после того, как я зимой оставил возле него мокрый пакет. На холодильнике висел магнит из Хабаровска, хотя покупал его не я, а мать. В шкафу над мойкой год лежала пачка гречки, которую я всё время отодвигал, потому что сначала надо доесть другую.
Абсолютно ненужные вещи.
Я вспоминал их одну за другой, пока не добрался до телефона на столе. До сообщения. До неотправленного «понял».
Вот тут я застрял.
Мама.
Я старался не представлять, кто меня найдёт и когда ей позвонят. Не получилось. Я увидел её на кухне у себя дома — не у меня, у неё, — с телефоном в руке. Потом картинка почему-то сменилась на подъезд, хотя она жила не там, и я разозлился на собственную голову за бессмысленную подмену.
Лена всплыла следом. Полтора года мы почти не общались, и всё равно мне вдруг захотелось знать, кто ей скажет. Может, никто. Может, через месяц услышит от общего знакомого и скажет: «Вот же». Может, сядет. Может, не сядет. Я не имел права дописывать за неё эту сцену. При жизни у меня это тоже плохо получалось.
Я попытался повернуть голову к Исе.
Получилось сантиметра на два.
Она спала. Лицо в полумраке я видел плохо, только тёмный силуэт волос на подушке. Чужая женщина. Живая. Настолько близко, что я слышал её дыхание.
Меня накрыло простой, неприятной мыслью: даже если завтра я всё-таки проснусь в больнице, сейчас мне от неё зависит всё. Если я замёрзну, она укроет. Если захлебнусь, она поднимет. Если захочу есть, я не добуду себе еду, как бы хорошо ни помнил устройство теплообменника.
Я решил не орать. Не потому что хотел дать ей поспать — хотя, наверное, и поэтому тоже. Просто в тот момент мне нужно было сделать хоть что-то самому.
Минуты через три я проголодался и заорал.
Иса открыла глаза сразу.
Никакого достоинства в младенчестве не оказалось.
Тело требовало есть, спать, орать и портить пелёнки с такой уверенностью, будто вопрос моего мнения никогда не стоял. Я мог рассуждать о случившемся сколько угодно, но стоило проголодаться — все версии мира уступали одному тупому требованию. Хотелось есть. Сейчас. Не через пять минут, не после проверки гипотезы.
Зрение было отвратительным. Всё, что было дальше вытянутой руки, расплывалось. Лица появлялись слишком близко, исчезали, возвращались. У женщины были тёмные волосы и привычка убирать их за ухо одним и тем же движением, когда держала меня одной рукой. Второй взрослый — мужчина — держал меня так, будто ему выдали изделие без инструкции и предупредили, что уронить нельзя.
Его звали Даррен. Это я понял позже, когда начал различать повторяющиеся слова.
В первые дни он чаще стоял рядом, чем брал меня. Зато когда всё-таки брал, обязательно проверял ладонью затылок, потом переставлял вторую руку, потом ещё раз первую. Женщина однажды сказала ему что-то длинное, усталое. Он ответил. Она засмеялась — коротко и зло не настолько, чтобы это было ссорой.
* * *
Дом я начал запоминать кусками.
Сначала потолок. Светлая панель с тонким тёмным швом поперёк. Потом окно, которое утром бывало прозрачным, а когда на него падало яркое солнце, постепенно темнело само. Потом угол шкафа возле двери — на нём была вмятина, очень обычная.
Дом не выглядел космическим. Это стало одной из первых вещей, которые меня всерьёз озадачили.
Кухня была кухней. Стол. Стулья. Посуда. Кастрюля, которую Иса однажды оставила на плите и вернулась к ней через десять минут, не обнаружив ни пожара, ни пригоревшего дна. Дверь в кладовую иногда заедала, и Даррен открывал её коротким движением вверх и на себя. У входа стояли грязные ботинки. На полке лежала куча мелочи, которую никто не удосуживался разобрать.
При этом свет сам становился тише к вечеру. Воздух никогда не был душным, хотя окон зимой — я тогда ещё не знал, что это зима, — не открывали. Один раз Даррен пролил на пол густой тёмный соус, вытер только то, во что мог наступить, и ушёл. Через несколько минут из-под нижнего шкафа выехала плоская машинка и принялась методично собирать остатки.
Я смотрел на неё, пока она не уехала обратно под шкаф.
Я тогда вообще был занят другими задачами.
Например, рукой.
Между желанием схватить предмет и самим хватанием лежала пропасть. Я смотрел на край одеяла, приказывал пальцам закрыться — и они закрывались где-то рядом, иногда через секунду, иногда вообще не те. Если удавалось зацепиться, рука уставала почти сразу. От злости я напрягался сильнее, движение становилось ещё хуже, и всё заканчивалось тем, что я орал.
Иса приходила, брала меня на руки и начинала искать причину.
Голоден? Нет. Мокрый? Нет. Жарко? Нет. Живот? Возможно. Сонный? Точно.
Последний вариант меня оскорблял, пока я не засыпал у неё на плече.
Месяца через два — оценка очень приблизительная — я уже мог попасть ладонью по нужному месту чаще, чем случайно. Ещё через какое-то время научился удерживать мягкий край её рукава. Это не давало ничего полезного. Просто ткань шуршала между пальцами, а я мог её держать.
Несколько дней я занимался этим с упорством человека, которому больше нечем заняться.
Мир за пределами комнаты существовал пока в виде чужих рук и коротких поездок по дому. Иса носила меня на кухню, в общую комнату, иногда к двери, когда кто-то приходил. Пару раз меня заворачивали так основательно, что оставался один нос, и выносили наружу.
Первый такой выход я почти проспал. Во второй раз успел посмотреть.
Над крыльцом было очень светло. Снег — по крайней мере, это точно был снег — лежал на крыше соседнего дома и на низкой ограде. Дальше, за постройками, темнели деревья. Не голые зимние стволы, которых я ожидал, а густые почти чёрные кроны. Я решил, что это хвойные и что странный цвет даёт освещение. Сам свет тоже казался теплее земного, чуть оранжевым. Я моргнул, посмотрел снова. Не изменилось.
Я запомнил это как вопрос и ничего с ним не сделал.
В тот период таких вопросов становилось много. Почему ночью за окном иногда светлее, чем должно? Как тонкая пластинка на кухонной стене успевает показывать движущуюся схему улицы, а потом снова становится обычной серой поверхностью? Почему некоторые знакомые на вид вещи ведут себя чуть-чуть не так?
Я мог только смотреть.
Через минуту меня обычно интересовало уже другое: мокрый рукав, зуд под воротом, сон.
Это даже немного спасало. Если бы я мог сутками без перерыва думать о Земле, наверное, свихнулся бы. А так я вспоминал мать, потом начинал икать; пытался понять, где нахожусь, потом видел собственную ногу и полминуты добивался, чтобы она перестала махать. Жизнь всё время перебивала меня каким-нибудь мелким телесным хамством.
Язык приходил медленнее, чем мне хотелось, и быстрее, чем, наверное, должен был.
Сначала отделились имена.
«Каэл» звучало, когда смотрели на меня, брали меня, ругались из-за меня, смеялись надо мной и среди ночи уговаривали меня прекратить делать то, что я делал. Значит, Каэл — я. Неприятно, но неоспоримо.
«Иса» Даррен произносил одним способом, а посторонние голоса у двери — другим. «Даррен» Иса могла сказать так, что без перевода было ясно: человек опять сделал что-то, чего делать не следовало.
Потом полезли простые глаголы, предметы, время, бытовая ругань. Грамматика долго оставалась кашей. Я ловил повтор, привязывал к ситуации, потом обнаруживал, что привязал неправильно, и начинал заново.