И мы ещё шесть минут разговаривали про среду.
Третьей была Мокеиха.
Она стояла у колодца с ведром, которое ей было не поднять, и я его поднял и донёс до её калитки, и это заняло четыре минуты.
У калитки она меня не отпустила.
— Петруша.
— Теть Фень, я тороплюсь.
— Ты постой. Ты у нас теперь бригадир.
— Бригадир.
— А ты Гаврилычу говорил?
Я не сразу понял, о чём она.
Потом понял: это была та самая история с трудоднями с сорок седьмого по пятьдесят пятый, из-за которой у неё пенсия тридцать четыре рубля вместо сорока одного, и про которую она меня спрашивала первого июня.
Я обещал ей спросить у Гаврилыча.
Обещал я это первого июня, и с тех пор прошло пять месяцев, и я не спросил ни разу.
— Спрошу.
— Ты в июне обещал.
— Спрошу, теть Фень. На той неделе.
— Ну ладно. Иди.
К Людке я пришёл в семь двадцать.
Двадцать минут опоздания.
Не два часа, не полтора — двадцать минут, и на любой другой вечер это не имело бы вообще никакого значения, потому что у нас в селе на двадцать минут никто не смотрит.
Она открыла сразу.
— Заходи.
Дом был пустой и тихий. Тётя Нюра действительно ушла к Кузнецовым. На столе стояли две чашки и чайник, и стояли они, судя по всему, давно.
Я стал объяснять.
— Люд, я в шесть вышел, честное слово. Меня Клюев перехватил, потом Гнидин, потом Мокеиха с ведром…
— Я знаю.
— Что знаешь?
— Что тебя Клюев перехватил. Мне Клавдия в семь донесла, она мимо шла и видела, как вы стоите.
Она села за стол.
— Садись.
Я сел, и она подвинула ко мне листок.
Обыкновенный листок из тетради в клетку, сложенный вдвое.
— Что это?
— Посмотри.
Я развернул.
Это был список чисел, написанных в столбик её почерком — крупным, круглым, каким пишут в сельпо накладные.
Числа шли подряд, с интервалами.
'Авг.: 3, 7, 14, 21, 27.
Сент.: 4, 11, 18, 25.
Окт.: 2, 9, 16, 22, 29.
Ноябрь: 4′.
И внизу, отдельно, обведённое: «15».
— Что это? — спросил я ещё раз.
— Это дни, когда мы виделись. С первого августа.
Я смотрел на этот листок.
Пятнадцать дат за три месяца с лишним.
Из них четыре — это август, когда была уборка. Из них двадцать девятое октября — это когда мы разошлись боком в сенях у Дроботов и она спросила, ел ли я.
Из них четвёртое ноября — это вчера.
— Ты считала.
— Считала.
— Зачем?
— Не знаю. В сентябре начала. Я сначала просто отмечала, чтоб не путаться. Потом стала считать.
Она забрала листок обратно.
— Пятнадцать раз за девяносто шесть дней. — Из них восемь по пять минут: в сельпо, на улице, в сенях. По-настоящему — семь.
— Люд, была уборка.
— Была, — согласилась она. — А теперь нет.
Она сложила листок.
— Уборка кончилась третьего октября. — С третьего октября по сегодня — тридцать три дня. Из них ты у меня был четыре раза. Четыре, Петь. Без уборки.
Я молчал.
— Я не считаю тебя виноватым. Ты бригадир. У тебя ремонт, у тебя план, у тебя Мишка, у тебя курсы, у тебя партия. Ты не гуляешь и не пьёшь. Я всё это знаю.
Потом она заговорила про дом.
— Тебе дом предлагали в пятницу двадцать восьмого.
— Предлагали.
— На две семьи, с четвёртого квартала восемьдесят четвёртого. Половина — Гнидину, половина — тебе.
— Откуда ты…
— Петь. Гнидин на другой день полсела обошёл. Он же счастливый.
Она посмотрела на меня.
— Ты отказался и мне сообщил вечером. Двадцать восьмого, у калитки. И на вопрос, посоветовался ли ты со мной, ответил, что я сама говорила, что привыкну.
— Люд, я тебе объяснил, почему…
— Объяснил. И объяснил правильно, я потом сидела и думала: он прав. Через год, полдома, а у вас пятистенок тёплый. Всё правильно.
Она замолчала на секунду.
— А потом я подумала другое. Я подумала: он не отказался от дома. Он отказался спрашивать.
— Я не понимаю.
И это была правда.
Я сидел за её столом и честно, всерьёз не понимал, чего она от меня хочет: я не пил, не гулял, не бил, работал, отказался от дома по разумным основаниям и собирался жениться через три недели.
Всё, что от меня требовалось, я делал.
— Я знаю, что не понимаешь.
Она встала и подошла к печке — она всегда, когда ей было тяжело, шла к печке, — и постояла там спиной ко мне.
— Петь, я тебе одну вещь скажу. Ты меня дослушай и не перебивай, потому что я это три ночи складывала.
— Слушаю.
— У нас на сватовстве в июле за столом сидели четверо. — Твоя мать, моя мать, ты и Семёныч.
— И что?
— Твоя мать — вдова с семьдесят третьего. Моя мать — вдова с семьдесят шестого. Семёныч один живёт с шестидесятых.
Она повернулась.
— За столом на моём сватовстве не было ни одного живого мужа. — Ни одного, Петь. Я это тогда заметила и всю ночь потом лежала.
— Я мать свою помню. Мне было четырнадцать, когда отец помер. Он не в войну помер и не в аварию. Он на ферме двадцать лет отработал, и в семьдесят четвёртом ему сказали — сердце, и он лёг в больницу на неделю, и вышел, и ещё два года работал, потому что кто ж будет за него. И в семьдесят шестом лёг и не встал.
Она вернулась к столу и села.
— Мать после этого стала такая, какая есть. Ты её знаешь. Она сухая и злая, и все думают, что она такая от природы.
— Люд.
— А я её помню другой.
Выговорила она это очень просто.
— Я её помню, как она смеялась. Мне лет восемь было. Она смеялась так, что на неё оборачивались.
Мы посидели молча.
— И вот я смотрю на тебя, — проговорила она наконец. — Тебе двадцать три года. Ты бригадир. Ты в партию идёшь. Через два года ты будешь не бригадир, а кто-нибудь ещё, потому что тебя будут двигать, ты работящий и голова у тебя варит.
— Люд, это ещё…
— Не перебивай. Ты через два года будешь дома шесть вечеров в месяц вместо четырёх. И это не потому, что ты плохой. Это потому, что тебя всё время будут перехватывать у калитки — Клюев с рукавицами, Гнидин с отгулом, Мокеиха с пенсией. И ты будешь останавливаться и разговаривать, потому что отказать нельзя.
Она посмотрела на меня.
— И правильно, что нельзя, — добавила она. — Я не спорю. Я просто говорю, как будет.
— И что?
— И то. Я не хочу вдовой при живом муже жить.
Сказала она это ровно, без слёз и без нажима, и повторять не стала, и объяснять тоже.
Я сидел и молчал.
— Ты сейчас что-нибудь скажешь? — спросила она.
— А что мне сказать?
— Что-нибудь.
И тут я мог бы всё исправить.
Я знаю, что мог. Мне надо было встать, обойти стол и сказать одно из тех слов, которых у нас не говорят, — и она бы, я думаю, осталась. Не потому, что поверила бы, а потому, что ей этого хотелось.
Я перебрал в голове несколько фраз.
Все они были правильные, и все были неправдой, и я это чувствовал так же ясно, как чувствуешь, что у тебя грязные руки.
— Ты права.
Людка закрыла глаза.
Она закрыла их на секунду, и я увидел, как у неё дёрнулось лицо, и это был единственный раз за весь вечер.
— Спасибо.
Дальше пошло деловое.
Это, надо сказать, самая жуткая часть, и я её помню лучше всего.
Мы полчаса разбирали, кому что говорить и что делать со свадьбой.
Решили так: столы вернуть по дворам с понедельника; мясо тётя Нюра оставит себе и продаст Кузнецовым обратно; про причину не объяснять никому, потому что объяснять бесполезно; платье — Тимофеевне, пусть перешивает или как хочет.
Про кольца речи не было, потому что колец мы не покупали.
— Про Октябрьские, — сказала Людка. — Послезавтра. Ты придёшь?
— Куда?
— В клуб. Все придут.
Я подумал.
— Приду.
— Правильно. Не придёшь — хуже.
Сказано это было совершенно спокойно, и я в этот момент понял, что она за эти три ночи продумала всё, включая то, что я буду делать седьмого ноября.