Провожать её пошёл я.
Пошёл потому, что до конторы триста метров, потому что темно, потому что дождь и потому, что Пыжов посмотрел на меня, а я не отвернулся.
Мы вышли под навес.
Лило по-прежнему. Улица превратилась в реку — по колеям шла вода, и в свете лампочки над клубным крыльцом было видно, как она несёт солому и щепки.
— У меня туфли.
— Вижу.
— И я в них с семи утра.
Я снял сапоги.
— Надевайте.
— Что?
— Надевайте. Мне босиком проще, я тут вырос.
Она посмотрела на сапоги, потом на меня, потом на улицу.
— Вы серьёзно.
— Абсолютно.
Она надела.
Сапоги были ей велики размера на четыре, и она в них шла, как в лыжах, и на середине улицы начала смеяться, и смеялась потом ещё минуты три, и это был первый раз за вечер, когда я услышал её нормальный голос.
Мы дошли за десять минут.
Я промок насквозь, ноги у меня были по щиколотку в глине, и на крыльце конторы я минуты две отмывал их из лужи.
В конторе горела одна лампочка в коридоре.
Сторож дед Прокоп сидел у входа с лампой и с газетой, кивнул нам и опять уткнулся.
Мы прошли в красный уголок.
Там стоял диван, накрытый бельём, которое Клавдия действительно принесла, стол, графин и на стене портрет.
— Электрочайник есть? — спросила она.
— У нас, Лариса Дмитриевна, лампочка одна на этаж.
— Ясно.
Она села на диван, сняла мои сапоги и поставила их аккуратно рядом, носками к стене.
— Спасибо.
— Не за что.
— Есть за что. — Она подняла голову. — Вы мне сегодня первый за год задали вопрос по теме.
— Не может быть.
— Может. — Она усмехнулась. — Я читаю двенадцать лекций в месяц. Одиннадцать месяцев в году. Мне задают три вопроса: будет ли война, почему нет мяса и про негров. Причём именно в таком порядке.
Я засмеялся.
— Вы не смейтесь. — Она подтянула колени. — Я не жалуюсь. Я просто хочу сказать, что я сегодня удивилась.
Дождь бил в окно.
Я стоял посреди красного уголка, мокрый, босой, с сапогами в углу и с мыслью, что сейчас надо попрощаться и идти домой.
— Пётр. А вы кем работаете?
— Тракторист.
— Ага, — сказала Лариса Дмитриевна.
И больше ничего не прибавила.
Про то, что было дальше, я рассказывать не буду.
Скажу только, что дождь шёл до трёх часов ночи, что диван в нашем красном уголке узкий и с валиком, который никуда не девается, и что портрет со стены пришлось в какой-то момент снять и поставить лицом к стене, потому что она попросила.
Она была умная, весёлая и очень усталая женщина тридцати двух лет.
Она четыре года ездила по хозяйствам с папкой, и её никто никогда ни о чём не спрашивал, и в райцентре у неё была мать, две комнаты и никого больше, и всё это она рассказала мне сама, между делом, и я не переспрашивал.
Я ей ничего не обещал.
Она ничего и не спрашивала, и это, наверное, было самое лучшее, что между нами произошло.
Под утро она заснула, а я лежал и слушал, как кончается дождь.
Ушёл я в начале пятого, когда стало сереть.
Сапоги свои я забрал, потому что идти в них было в чём, а она оставалась в конторе до девяти, пока за ней не пришла машина.
Дед Прокоп сидел в коридоре и не спал.
Он на меня посмотрел поверх газеты.
Газета была позавчерашняя.
— Утро, дядь Прокоп.
— Утро.
Больше он ничего не прибавил, и я вышел.
К десяти утра это знало село.
К обеду были подробности, из которых половина была неправдой, а вторая половина неправдой не была. К вечеру Мишка на стану уже излагал версию, в которой я вынес лекторшу из клуба на руках через реку, и версия эта имела успех.
Мужики отнеслись с уважением и без всякого удивления.
Бабы отнеслись хуже.
Мать за весь понедельник не сказала мне ни слова, и это вышло гораздо выразительнее, чем если бы высказалась. Она просто ставила передо мной тарелки чуть громче, чем нужно, и один раз, когда я сам полез за хлебом, убрала хлебницу на сантиметр дальше.
А в понедельник Нина настраивала пианино.
Клуб ей выделили с шести, и она пришла в шесть, с ключом деда Мещерякова, с камертоном и с двумя войлочными клиньями, которые сделала сама из старого валенка.
Возилась она четыре часа.
Настройка — это не то, что можно посмотреть: человек сидит, бьёт одну ноту, крутит, бьёт снова, крутит обратно, и так двести раз подряд, и звук при этом стоит такой, что нормальный человек через десять минут уходит.
Ушли не все.
Сначала в зале сидело человек пятнадцать — пришли на диковинку. Через полчаса осталось шестеро. Через час — трое: Пашка, Мокеиха и я.
Мокеиха вязала.
Одну струну Нина порвала. Она при этом произнесла одно короткое слово, которого от неё никто не ожидал, и мы с Пашкой сделали вид, что не слышали.
Кончила она в десятом часу.
Потом посидела молча, размяла кисти и поставила руки.
Так я в первый раз услышал, как она играет по-настоящему.
Играла она минут пять.
Я в музыке ничего не понимаю. Я не знаю, что это было, и не спросил. Знаю только, что это был совсем другой инструмент, чем тот, на котором Верка второй год лупила «Пусть всегда будет солнце» на школьных утренниках, и что Мокеиха перестала вязать.
Верка стояла в дверях.
Она стояла там всё это время, с тряпкой, и не зашла, и не ушла, и когда Нина кончила, повернулась и пошла в фойе, и я слышал, как она там двигает вёдра громче, чем нужно.
Про международное положение на стану говорили два дня.
Говорили так, как у нас всегда говорят про то, что привёз приезжий: не о самом предмете, а о том, чему это противоречит.
— Не будет войны, она обещала.
— Ну и хорошо.
— А чего тогда пацанов гребут?
— Так их всегда гребут.
— Всегда, да не всегда.
Гнидин заметил, что если не будет войны, то непонятно, почему в райцентре второй год не купишь сапог. Ему возразили, что сапоги тут ни при чём. Он стоял на том, что при чём, потому что всё из одного кармана. С этим неожиданно согласились.
Дудник спросил у меня, что я там спрашивал про декабрь.
— Дату уточнял.
— Зачем?
— Она неправильную назвала.
Дудник подумал.
— А ты откуда знаешь?
— Читал.
— Где?
Вот на этом месте разговор у меня в последнее время застревал регулярно, и я к этому был готов.
— В «Правде». В прошлом году.
— Ты «Правду» читаешь?
— В сортире, — ответил я, и на этом всё кончилось, потому что мужики заржали, а Мишка немедленно рассказал историю про то, как у него дед подтирался «Огоньком» и как ему за это ничего не было.
Людка тоже промолчала.
Она в среду в сельпо отпустила мне папиросы, взяла деньги, отсчитала сдачу и посмотрела на меня ровно одну секунду.
— Ну и как лекция? — спросила она.
— Про международное положение.
— Понятно.
И повернулась к следующему.
Вот это была единственная минута за всё то лето, когда мне было по-настоящему стыдно.
Стыдно мне было часа полтора.
А в четверг мы поехали за ягодой.
Клубника в тот год пошла дурная — после дождя за три дня налилась так, что в логах за третьей бригадой было красно.
Поехали на летучке, человек восемь, после смены.
Собирали часа два.
Клубника в логу растёт не кустами, а полосами, по склону, и берут её сидя на корточках и передвигаясь боком, и через сорок минут ты уже не разгибаешься, а перекатываешься.
Я набрал ведро и полведра сверху.
Ели, разумеется, тут же и без всякой меры. Людка приехала с нами и первые полчаса собирала, а потом бросила и стала есть, а потом легла в траву и объявила, что больше не может.
— У тебя губы синие.
— У тебя тоже.
Костёр развели у старицы, когда стало темнеть.
Жарили хлеб на прутиках — обыкновенный чёрный хлеб, насаженный на палку и подержанный над углями, — и это дурацкое лакомство, о котором в городе никто не знает, а тут оно на первом месте после мороженого.