Восьмого мы перелетели на бывшее немецкое поле у Томаровки. Оно было большое и обжитое: полоса укатана, рулёжки отсыпаны щебнем, у капониров дощатые настилы. Всё это при отходе завалили так, что первые сутки мы в основном разгребали. Полосу перед уходом пробовали портить, но времени у них было мало, и вышло небрежно: две воронки в начале разбега, которые засыпали к вечеру, и одна ямина в стороне, куда всё равно никто не рулил. По краям стояли и лежали их машины. Три «юнкерса» без моторов, «мессер» без хвоста, срезанного явно своими на металл, что‑то транспортное, обгоревшее до рёбер. И повсюду железо, жесть, банки, ящики, провода, тряпьё.
Я обошёл ближний скелет кругом и остановился.
‐ Жесть. – протянул я.
‐ Где жесть? – Кондрат обернулся. – Тут дюраль один, я уже смотрел.
Объяснять я ничего не стал и вообще пожалел, что открыл рот. Но рядом оказался Аркаша и немедленно вклинился: у них в инструментальном жестянщики именно так и ругались, когда лист вело коробом, слово это цеховое, старое, а Кондрат просто с листом не работал. Тот ответил, что он работал со всем. Спорили минут пять, и с той недели «жесть» пошла гулять по полку, а к концу августа так говорили уже все, включая Пахомыча, который, разумеется, слышал это ещё на автобазе.
Трофеев набрали от души и долго делили. Механикам достался инструмент, и Кондрат ходил счастливый с плоскогубцами, у которых ручки были обтянуты чем‑то красным. Клава уволокла ящик немецких щёток по металлу и потом ими вычищала стволы, утверждая, что наши хуже. Пахомыч нашёл рулон толстой промасленной бумаги, разрезал на куски и раздал всем под матрац, объяснив, что от земли сыростью тянет и что об этом никто не думает, пока не заболит поясница.
Гуреев два дня ходил с блокнотом и переписывал бортовые номера с обломков, а потом вывесил боевой листок: тридцать одна машина, из них четырнадцать целых.
А в трёх километрах, в деревне, стояла целая баня. Деревни как таковой не было – половину сожгли, половину растащили на блиндажи. А банька уцелела, потому что стояла на отшибе у ручья и была маленькая и неказистая. После кубанского саманного сарая с каменкой из битого кирпича, где мы в июне топили по‑чёрному, эта показалась нам роскошью. Сруб, чугунная дверца, полок в два яруса, и топилась она по‑белому, без всякого выветривания. Немцы ею, судя по всему, пользовались: внутри висела чужая полка с гвоздями и стояло цинковое корыто.
Пахомыч достал веники из‑под своих нар, где они лежали с самой Дубровки, и перевязал заново. Оставалось двадцать четыре. Он раздавал их в предбаннике по одному и каждому смотрел в лицо, будто прикидывал, стоит ли доверить такую ценность.
‐ Ты им работай с умом, – предупреждал он. – не хлещи как попало.
Пошли партиями по восемь, начиная с тех, кто утром не в готовности. Жар держался такой, что Кузьмин было полез наверх, но уже через пару минут слез обратно.
Я забрался на верхний полок и минут пятнадцать подряд не думал ни о чём. Рубец в пару отпустил совсем, и я про него забыл на весь вечер. Артём парился отчаянно и неумело, обжёгся, полез вниз, потом снова наверх. Пётр пришёл с последней партией, вдвоём с Гавриловым.
После я сидел на бревне у ручья, и бабка из уцелевшей хаты вынесла нам молока в двух кринках, и брать за него ничего не стала, просто стояла рядом и смотрела, как мы пьём. Патрон лежал тут же и грыз найденный где‑то немецкий сапог, отбирать не стали.
Одиннадцатого меня разбудили в четыре, и с этого дня началось. Я был уверен, что теперь всё пойдёт как по накатанному: они бегут, мы идём следом, через неделю Харьков. Из школьного курса выходило именно так.
Мы отходили пять вылетов. Двенадцатого шесть. К обеду двенадцатого исправных машин осталось шестнадцать. Заболотный, у которого Батя каждый вечер спрашивал, сколько будет готово к утру, с того дня отвечать точно перестал: говорил «сколько успеем» и уходил.
Тяжёлее всего было тринадцатого. Нас подняли по тревоге в час дня шестёркой, и «Тополь» вёл нас голосом, потому что бомбардировщики шли низко и посты их заметили поздно. Восемнадцать «юнкерсов» под прикрытием работали по нашим танкам, которые с утра держались у высоты южнее Богодухова и уйти оттуда не могли.
Радио у меня сдохло на четвёртой минуте. Сначала пошёл треск, потом стало тихо. Я щёлкал переключателем и стучал по коробке кулаком, не помогло. Артём заметил быстро. Подошёл ближе, чем ходил обычно, встал почти вплотную и смотрел на меня, пока я не обернулся.
Я показал ему рукой на ухо и махнул ладонью поперёк. Дальше мы работали вдвоём и молча. Он держался у меня на крыле и не отставал ни на метр, а я вёл его туда, куда сам считал нужным, и не мог ни спросить, ни предупредить.
Первый заход был чистый. Мы обрушились на замыкающее звено сверху, я всадил ведущему в правый мотор с полутора сотен, и он потянулся в сторону со снижением. Следом из строя вывалились ещё двое – сбросили бомбы на пустое поле и отвернули, не дожидаясь своей очереди.
На втором заходе нас достали. Прикрытие налетело из‑под солнца, а я в ту минуту как раз довернул на юг, и левая половина фонаря вспыхнула белым. На две‑три секунды я перестал видеть слева вообще. Первую пару обнаружил только потому, что Артём качнул машину с креном – атакованы сзади. Я рванул вверх и вправо, очередь прошла там, где меня уже не было. Дальше завертелось, и в этой карусели я поймал себя на том, что ору вслух в мёртвый шлемофон, будто меня кто‑то слышит.
«Фоккера» я достал у самой земли. Он гонялся за кем‑то из наших над самой стерней, и я ринулся на него сверху сзади с большой скоростью и проскочил бы мимо, если бы он не начал разворот. Тут он и попался: я довернул, повёл его по кольцу и дал длинную очередь. Он зацепил плоскостью землю и покатился, разваливаясь на лету, метров триста.
Гаврилов в эти минуты куда‑то делся, и никто из нас не видел, что с ним стало. Пётр обнаружил, что ведомого нет, когда всё уже кончилось. Он ходил над районом лишних четыре минуты, потом ещё три. Домой пришёл последним, с пустыми баками, и заруливать не стал – заглушился на краю поля и остался сидеть в кабине.
Я подошёл. Он вылез, снял шлемофон, обожжённая половина лица у него блестела от пота, и он её не вытирал.
‐ Я не пускал его вниз. Он сам ушёл.
Постояли молча минуты три. Потом он спросил, что у меня с радио, и я ответил, мол, сдохло, и он покивал так, будто это было важно.
Гаврилов пришёл через трое суток пешком шестнадцатого утром. Сел он западнее Мурафы, той, что под Краснокутском за передком, машину сжёг сам. Двое суток отлёживался в скирде и шёл ночами на восток, а на третью наткнулся на боевое охранение у Мерчика. Там его полдня продержали, пока разобрались, и уж потом отправили в полк. Сапоги на нём были чужие, на размер больше, ноги стёрты в кровь. Пётр, когда его увидел, ничего не сказал вообще – подошёл, взял за плечо и подержал глядя в глаза.
Врач промыл ему ноги, замотал и запретил сапоги на неделю. Пахомыч выдал ему из своих запасов чьи‑то опорки на два размера больше, и Гаврилов шаркал в них по полю. И объяснял каждому встречному, что портянку мотал правильно, углом внутрь, и что дело не в этом, а в чужих сапогах.
Семнадцатого мы перелетели ещё раз, за Грайворон, на поле, которого, по‑хорошему, не существовало: передовая команда с БАО двое суток катала там полосу катком, взятым у какой‑то дорожной части. Тылы за нами не поспевали. Бензин привезли только к вечеру восемнадцатого.
Такого мне видеть ещё не приходилось. Погода стояла, немец ходил, работа была, а мы сидели. Батя за эти полтора суток съездил в дивизию, вернулся чернее тучи и никому ничего не объяснил. Заболотный паузой воспользовался и загнал в ремонт всё, до чего дотянулся, так что к утру девятнадцатого исправных у него было восемнадцать вместо шестнадцати.
Клава одна обрадовалась этой паузе. Разобрала обе мои пушки, промыла, собрала и гоняла ленту вручную, а меня посадила рядом на ящик считать вслух звенья.