Постоял над ним.
Белая голова на подушке. Дырка для рта. Дыхание частое и мелкое, с присвистом на выдохе — гортань ему прихватило тоже.
Кружка стояла на подоконнике. Я взял её обеими лапами, потому что одной не удержал бы, и наклонил ему к губам, придерживая край. Он пил жадно, захлёбываясь, и половина ушла на бинт. Потом отвалился и задышал ровнее.
Я стоял и смотрел на человека, из-за которого у меня в прошлом месяце дважды поднималось изнутри такое, что я сам себе не нравился. На того, кто попрекал меня мордой при всех. На того, кто бросил ярус и подставил Ерёму, а потом врал про высоту и попался.
Он лежал и не знал, что через сколько-то лет будет сидеть во главе стола, в пиджаке с колодками, и говорить про вылет, после которого не должен был жить.
А напротив будет сидеть пацан и ждать, когда это кончится.
Дойти обратно я не смог. Осел на пол между койками, привалился спиной и просидел там, пока не начало сереть в окне, и тётя Груша нашла меня утром и подняла крик на весь коридор.
— Ты чего удумал?! Ты куда пополз, дурья твоя голова?
— К окну.
— Чего ты в окне забыл?
— Воздуху.
Она меня подняла, ругаясь, дотащила, свалила на койку и укрыла до подбородка, будто мне было пять лет.
Полина пришла на крик, посмотрела на промокшую повязку и полезла в папку.
— Крови много потерял, вот тебя и носит, — она писала, не поднимая головы. — У нас один такой в июле на крышу залез. Тоже за воздухом.
— Полина. Тот, у окна. Он из нашего полка.
Карандаш остановился.
— Какого — вашего?
Я назвал номер. Назвал фамилию комполка и почтовый ящик, и она всё это записала, переспросив цифры дважды.
— Сообщат?
— Напишем. — Полина закрыла папку. — Только ты имей в виду, как оно ходит. Пока туда, пока обратно, пока найдут, кому отдать. У нас в июне на одного трижды писали.
Глава 17
Ногу мне разматывали через день, и это было главным событием суток.
Возили в перевязочную на носилках: каталка в госпитале имелась одна и береглась для тяжёлых. Брались вдвоём — Вахрушев здоровой рукой под плечи, тётя Груша за ноги — и всю дорогу препирались, кто идёт быстро и кто кого дёргает.
Перевязочная помещалась в бывшей учительской. Окно там завесили марлей от мух, мухи всё равно набивались, потому что дверь хлопала поминутно. На столе лежала клеёнка, вытертая по углам до белизны, рядом стоял таз, куда бросали снятое.
Гуляева работала молча и быстро.
Сначала отмачивала, потом брала пинцет с длинными губками и вынимала из раны тампон. Тампон был с мазью, от которой несло дёгтем, и шёл он не сразу, а с потягиванием, будто из ноги тащили корень. В этом месте я всякий раз переставал дышать, и Гуляева всякий раз говорила одно и то же:
— Дыши. Не дышишь — хуже.
— Я дышу.
Я держался локтями за края стола, потому что ладонями держаться было нечем: их содрало стропой в ту ночь, и новая кожа сидела на них внатяг. Входное отверстие на бедре вышло аккуратное, выходное с пятак, и зарастало всё это изнутри, снизу вверх, как положено, только медленнее, чем мне хотелось. Гуляева наклоняла мою ногу к свету, заглядывала с торца и мурлыкала под нос что-то без мотива.
Мух на марле я насчитывал двенадцать. Иногда четырнадцать.
— Хорошо идёт, — объявила она, закладывая свежий тампон. — Грануляции чистые. Везучий ты, лейтенант.
— Мне бы поскорее.
— Всем бы поскорее. — Пинцет звякнул о таз. — Через неделю по палате пойдёшь. Через две — во двор. Побежишь — не обещаю.
Обратно я ехал мокрый, и трясло меня после этого с полчаса. Зато потом наваливался голод, злой и чистый, и обед я выхлёбывал до дна, выскребал углы миски и оглядывался, не осталось ли где. Тётя Груша просто наливала вторую, если было что налить, и ворчала на всю палату, что вот этот вот выест госпиталь до стропил.
А дальше начиналась скука.
Скука в госпитале — это работа. Ты лежишь, и день перед тобой стоит стеной, и надо его как-то пройти насквозь, а инструмента у тебя нет никакого. Газету к нам заносили не каждый раз, чаще районную, и ту, что заносили, я вычитывал до объявлений на обороте. На третий день я знал наизусть, что школа ФЗО объявляет набор и что утиль принимают по вторникам.
За окном был тополь, и по тому, как тень от рамы ползла по половице, я научился угадывать время с точностью до получаса.
Скучать я, вообще говоря, был обучен с детства.
У прадеда в гостиной стояли часы, высокие, в футляре, и били они каждые полчаса — один раз, коротко, будто откашливались. Кресло его торчало прямо напротив, а я сидел сбоку на низком стуле, куда меня сажали, и слушал. Слушал я не то, что он говорил. Я слушал часы.
Игру себе придумал такую: считать, сколько раз за вечер он скажет «Вот так это было». Это была его точка, он ею заканчивал каждый кусок и после неё делал вдох, чтобы начать следующий. Обычно выходило семь или восемь. Один раз я насчитал одиннадцать и потом неделю носил в себе это число как рекорд, и даже похвастался кому-то в школе.
Пацана одного звали Витька, и лазил он к нам через окно.
Окно было со стороны сада, невысокое, и днём его держали открытым настежь. Витька появлялся в нём сначала руками, потом головой — стриженой, в цыпках, с облупленным носом — оглядывал палату на предмет Вахрушева и переваливался внутрь.
Лет ему было девять или десять. Он торговал.
— Дядь, помидоры надо?
— Чего просишь?
— Ничего не прошу. — Витька выкладывал помидоры на подоконник в ряд, крупными вперёд. — Мамка велела отнести, а вы мне гильзу.
Гильз в палате не водилось, зато водились пуговицы, огрызки карандашей и одна немецкая монета, которую Мелешко берёг третью неделю и менять отказывался наотрез. Витька ходил вокруг этой монеты, как кот вокруг сала.
Мне он однажды принёс полдыни, завёрнутой в лопух, и уселся на край койки без приглашения.
— Ты лётчик?
— Лётчик.
— А сбивал?
— Сбивал.
— Много?
— Считать будешь?
Он подумал и сказал, что не будет, а нарисовать — нарисуешь? Карандаш я держал в кулаке, как держат дети, и линия у меня уезжала, и «лагг» на обороте газеты вышел кривой, с задранным носом. Я на него злился. Витька смотрел, приоткрыв рот.
— А немца?
— Немца зачем?
— А я его порву.
Немца я тоже нарисовал. Он его действительно порвал, тут же, на четыре части, и был очень доволен, и на другой день пришёл и попросил ещё одного, потому что тот кончился.
Мелешко в присутствии Витьки расцветал. Он подтягивался на локтях повыше, укладывал раздробленную стопу поудобнее и заводил про танки.
— Мы, значит, стоим в балке. Немец идёт по дороге, колонной. Я механик-водитель, я его не вижу, я в триплекс гляжу, а в триплексе пыль одна…
— Ты в тот раз говорил, их два было, — вставлял с четвёртой койки Ходырев.
— Два и было. Головных два.
— А теперь?
— А теперь я вспомнил, что третий сзади шёл. — Мелешко нисколько не смущался. — Ты, старшина, лежи и не мешай ребёнку.
К концу второй недели у него в этой колонне завёлся бронетранспортёр, а к концу третьей — мотоциклисты. Витька слушал, не моргая, и переспрашивал в тех же местах.
У прадеда было точно так же.
Немцев, которые заходили ему в хвост в одном и том же вылете, я помню то шестерых, то восьмерых. Отец потом пересказывал это гостям уже как своё, и у него их было десять.
Обгоревшего перевязывали в час дня, за ширмой из простыни на палках.
Работали за ней подолгу, вдвоём, иногда втроём. Оттуда несло чем-то странным, чему у меня нет названия. Он к тому времени уже стонал — раньше не стонал вовсе, и лучше бы, наверное, не начинал.
Один раз Гуляева вышла из-за ширмы, стянула перчатки и стала мыть руки над тазом, а я лежал в трёх шагах.
— Он жить будет?
Она домыла, стряхнула воду с пальцев.
— Будет.
— А лицо?
— Лицо — как зарастёт. — Гуляева взялась за полотенце. — Веки ему сберегли. Глаза целы. Это, лейтенант, вся хорошая новость, какая есть, и она немаленькая.