— Стою на ней. Хожу на ней. — Он постучал по голенищу костяшкой. — А педаль до упора додавить не могу. Слабая. Я в зону слетал перед комиссией, попробовал сам — на третьем вираже нога ушла, и всё.
— И куда теперь?
— В ночники. На У-2.
Он выговорил это ровно и потом отвернулся к печке, и Захарыч подлил ему из фляжки, не спрашивая.
Ерёма немедленно полез с расспросами: много ли берёт У-2, правда ли, что мотор глушат над целью и планируют, и как оно вообще — ночью, без прицела, по кострам. Кузьмин наступил ему на ногу.
— А чего? Мне интересно.
Тищенко на это махнул рукой и сам стал рассказывать, что успел узнать в госпитале от таких же: что берут они по две сотни, что летают за ночь по семь и по десять раз и что списанных туда идёт немало.
Вещи он собрал за десять минут. Вещмешок, планшет, бритва в мыльнице. Заплату не в цвет, которая была нашита на плоскость его старой машины ещё в августе и которую он зачем-то срезал перед сдачей ЛаГГов, он тоже сунул в мешок, и на вопрос, куда ему тряпка, ответил, что тряпка хорошая, перкалевая, ещё пригодится.
Уехал он на другое утро, попуткой до разъезда. Захарыч дошёл с ним до поворота и вернулся один, и весь тот день ходил и придирался к Барабашу.
Тридцатого мы сделали четыре вылета.
Четвёртый ушёл в сумерки. Погода к вечеру села, облачность придавила нас к тысяче, и над плацдармом висела муть, в которой всё выглядело одинаково серым. Левый глаз к этому часу был уже такой, как всегда к вечеру — слезился и двоил огни на стоянке.
Мы шли восьмёркой на прикрытие переправы.
Немцы пришли снизу и сбоку, шестёркой «худых», и пришли грамотно — из мути, вдоль реки, на скорости. Первая же атака развалила нам строй.
— Соснин, за мной, вверх!
— Иду!
Он шёл. Он всё делал правильно первые полторы минуты, а потом я на развороте потерял его и услышал, как он зовёт меня по фамилии.
Мотор у меня в этот момент дёрнулся.
Обороты поплыли вниз, тяга ушла, и машина стала проваливаться. Я подхватил её, дал шаг — винт не отозвался. Регулятор встал, и лопасти сидели на большом шаге, и с этим шагом мне оставался горизонт и очень пологое снижение.
— Сокол, что у тебя?
— Винт. Иду домой.
Домой я шёл шесть минут, и все шесть минут в наушниках работала война. Я тянул на трёх метрах над стернёй с мотором, который выл и не давал.
Соснина сбили на седьмой минуте.
Он ушёл вниз со снижением и врезался в берег, не долетев до переправы километра полтора, и никто не видел, чтобы он пытался прыгать.
Шасси я выпускать не стал: с таким мотором это значило не дотянуть до поля вовсе. Сел на брюхо, в конце полосы, проехал юзом и развернулся хвостом к балке.
Ко мне бежали от капониров, и первым добежал Кондрат, и лез в кабину, и щупал меня за плечи, и я ему что-то отвечал. Регулятор он потом снял и вскрыл, и внутри у него всё было в ледяной каше: где-то натекло, замёрзло, и всё.
— Масло у них тут, — он ковырял пальцем. — Масло с водой. С завода такое пришло, командир, я тебе точно говорю.
— Не с завода.
— С завода. — Он поставил регулятор на ящик и сел рядом с ним на корточки. — Ты чего сидишь? Иди ешь.
Хоронили Соснина первого декабря, в полдень.
Место выбрали за балкой, у трёх акаций, где уже лежали двое. Земля взялась на штык с лишним, и долбили её ломами трое из аэродромной команды, и долбили с утра.
Он лежал в кузове полуторки, накрытый брезентом.
Гуреев говорил недолго — про Кинешму, про отца на речном, про то, что боевых вылетов у младшего лейтенанта Соснина было четыре. Батя стоял без шапки. Ветер шёл ровный, как всю эту неделю, и брезент на кузове по углу подрагивал.
Три залпа ушли вверх, и от них зазвенело в ушах, и с акаций посыпался иней.
Я стоял в строю, между прочим, не на своём месте. Правое плечо у меня всю дорогу от полосы ждало, что справа сзади кто-то есть, и не дожидалось, и я дважды за построение поворачивал голову туда, куда поворачивать было незачем. Батя это видел. Ничего не сказал.
Я пытался вспомнить его лицо Не выходило. Запомнил руки — большие, красные, с обкусанными заусенцами — и книжечка, в которую он писал. А лицо не собиралось никак, и я стоял и злился на себя, и знал, что через год не вспомню и рук.
На уроке нам называли, сколько наших полегло за войну. Число было такое, что его невозможно ни представить, ни удержать в голове. И сидел я тогда за партой у окна, шёл дождь, и я думал, отпустят ли нас пораньше.
Вечером Гуреев забрал у меня адрес отца Соснина и переписал в свою тетрадь.
Писать он собирался сам. Жестяную коробку из-под чая, с китайцем на боку, он при этом держал под локтем и в неё не заглядывал.
— Давай-ка сядь, — велел он мне. — Расскажи про него что-нибудь.
— Да я его четыре дня знал.
— Вот эти четыре дня и расскажи.
Я рассказал про Кинешму и про то, как он спрашивал, можно ли брать в полёт варежки поверх перчаток.
В землянке в тот вечер топили жарко, и было тесно, потому что набилось человек двадцать.
Лукин достал гармонь — в первый раз с тех пор, как Пахомыч склеил ему мех. Играл он тихо, вполсилы, и никто не подпевал, кроме Кузьмина, который подпевал себе под нос, не разжимая губ. Двое спали сидя, привалившись к стенке, и один из этих двоих был Голубь.
Ерёма сидел с тетрадкой у самой печурки и рисовал свою звезду.
Он теперь ставил четырнадцать кружков по памяти и не сбивался, и надписывал номера, и заодно чертил рядом какую-то схему с крестиками, про которую сказал, что это подача воздуха и что он ещё не разобрался.
— Слышь, Сокол. А после войны такие делать будут? Или другие?
— Другие.
— Это точно?
— Совсем другие. — Я стянул унт и стал разбираться с портянкой, которая сбилась ещё на второй посадке. — Ты только не спрашивай, какие.
— А ты откуда знаешь?
— Так уж всегда бывает.
Он подумал и записал что-то ещё, а Лукин перешёл на другое, и Кузьмин наконец разжал губы.
Глава 23
Первые дни декабря я летал на чужой машине.
Мою после тридцатого закатили в дальний капонир и разули. Винт погнуло на всех трёх лопастях, створки смяло гармошкой, снизу обшивку содрало до нервюр метра на полтора. Кондрат обходил её кругом, щупал и что-то считал на пальцах.
— Неделю, командир.
— А если не неделю?
— Тогда полторы.
Ведомого мне Батя дал на второй день: снял Барабаша от Захарыча и поставил ко мне.
Захарыч из-за этого опять остался пустой. Ведомого он ждал с августа, с тех пор как Гаврилова отдали Воронову, всю осень ходил при Бате и только двадцать восьмого дождался своего, а тут его забрали через неделю. Он трижды за эти дни напомнил Бате, что ведущий без ведомого называется по-другому, и на третий раз Батя ответил, что фамилий у него в списке ровно столько, сколько есть.
Мне отдали машину Тищенко, ту самую, на которой он в ноябре ходил с отнимающейся ногой. Педали Тищенко подгонял под свою больную ногу, а подушку клал в два раза толще моей, и первые два вылета я сидел в этой машине, как в чужом пальто.
Про воздушный мост нам сказали второго.
Фанерку Бате к декабрю сменили: Заболотный выпилил новую из ящика от приборов, обстрогал края и притащил лично, и первые дни Батя писал на ней аккуратно, как в тетради, а потом всё пошло по-старому.
— Кормят они своих по воздуху, — он постучал мелом. — Идут с юго-запада, тремя-четырьмя коридорами, высота от полутора до трёх, в непогоду ниже. Транспортники трёхмоторные, гофрированные, тихоходные, но со стрелками. Ходят группами и регулярно, потому что иначе там через неделю жрать нечего.
— Прикрытие у них есть? — Кузьмин.
— Когда как. На дальнем плече бывает, что и нет.
Нам нарезали кусок трассы и велели на нём сидеть пáрами, сменяясь, от рассвета до темноты.
Я стоял, слушал и думал о том, что ничего у них с этим мостом не выйдет. Это было как с книгой, которую читаешь второй раз. А вот когда именно кончится — тут у меня было пусто. Зимой. В феврале, кажется. Или в самом начале февраля.