Тогда он полез вверх, и я за ним.
Домой шли молча, порознь и низко.
Транспортники дошли. Пять из шести сели на площадке, а шестой поймал очередь в правый мотор ещё над Доном, тянул на одном и сел на брюхо в трёх километрах от неё, в поле. Экипаж вылез. Груз частично сгорел.
Всё это мы узнали уже на земле, от Голубя, который дрался вдвоём с Гавриловым против троих двенадцать минут и привёл машину с двадцатью двумя дырками.
Дырки считал Кондрат, вслух, обходя её по кругу с мелом, и на девятнадцатой сбился и начал сначала. Две были в стабилизаторе, одна прошла в полуметре за бронеспинкой. Голубь при этом стоял в стороне, курил и не подходил смотреть.
Гаврилов сел последним и заглушился не сразу.
Он посидел в кабине, потом вылез на плоскость, спрыгнул и пошёл, и его повело в сторону, и он сделал вид, что так и хотел. Ему было двадцать лет, и в этот день он первый раз в жизни дрался один против двоих, потому что его ведущий ушёл.
Батя ждал у КП.
Он не орал. Он вообще ничего не говорил минуты полторы, стоял и глядел на нас двоих тем своим долгим просвечивающим взглядом, и Гуреев рядом с ним держал планшет и в разговор не лез.
— Воронов. Из строя тебя кто выпустил?
— Я подранка добивал, товарищ капитан. Он мой.
— Твой. — Батя кивнул. — Двенадцатый твой. А шестой Ли-2 чей?
Пётр молчал.
— В нём сидело четверо и три тонны. Люди живы. Не твоей заслугой. — Батя повернулся ко мне. — Соколов. Ты сектор бросил.
— Бросил, товарищ капитан.
— Второй раз за войну ты у меня уходишь без команды, и второй раз тебе везёт. — Он помолчал. — Летом я Воронову при всём полку сказал: ещё раз ярус бросит — сниму с полётов. А нынче ушли двое, и второй — ты.
Я стоял и не находил, что ответить.
— Товарищ капитан. — Голубь шагнул вперёд. — Разрешите.
— Ну.
— Соколов пошёл за ведущим второй пары, чтоб его оттуда вытащить. Он это в эфир доложил, я слышал. Не за сбитым пошёл.
— Я слышал тоже, — Батя не отвёл глаз. — Оттого и разговариваю с вами, а не пишу. Пиши я сейчас — писал бы про самовольный уход за линию с оставлением прикрываемых. Это, Воронов, называется по-другому и рассматривается в другом месте. Ты знаешь, в каком.
— Знаю.
— Обоим по взысканию, причина — в журнале. — Батя отвернулся, потом остановился. — И вот ещё что. У меня в полку девятнадцать машин и семнадцать лётчиков, и завтра работа. Не будь этого — пошло бы бумагой, а не журналом. Идите.
Пётр дошёл до капонира, сел на снарядный ящик и стал стягивать шлемофон, и стягивал его долго, потому что руки у него ходили ходуном.
— Ты чего за мной попёрся.
— А ты как думаешь?
— Не надо было.
— И что теперь?
Он сидел, свесив руки между колен, в той самой позе, в какой сидел в госпитале, когда учился садиться.
— Я его видел, — выговорил он наконец. — Он на брюхо сел и вылезал. Живой вылезал. И я подумал: этот вот живой, а она…
Он не договорил.
Про то, что он делал на дороге, он не сказал ни слова, ни тогда, ни после.
Я сел рядом на другой ящик.
Сказать ему было что. У меня внутри лежало целое здание из догадок: тамбовские, Моршанск, Кузнецовы, дом, который он собрался ставить, портрет над камином и бабушка, которая поправляла отца насчёт наградной книжки. Из этого здания следовало, что Маша жива, что она его дождётся, что через двадцать лет он будет сидеть под этим портретом, и что бояться незачем.
А ещё из него следовало, что я мог перепутать и всё. Скажи я сейчас — и он мне поверит.
— Она жива, — сказал я.
Он поднял голову.
— Ты почём знаешь?
— Не знаю. — Я смотрел на поле, на укатанную полосу, на Патрона, который тащил от кухни что-то в зубах. — Знаю, что пока не пришло, ничего не решено.
Патрон дотащил свою добычу до нас, положил на снег, сел и стал ждать похвалы.
Это была стреляная гильза, здоровая, от чего-то зенитного, и он смотрел на неё, потом на нас, потом снова на неё.
Пётр нагнулся и потрепал его за ухо здоровой стороной ладони.
Глава 22
Плацдарм оказался меньше, чем я думал.
С трёх тысяч он умещался под плоскостью целиком: клочок на том берегу, вытянутый вдоль излучины, серый от воронок, с чёрными нитками окопов поперёк. К нашему берегу от него шла переправа — понтоны в две нитки — и на понтонах в любое время суток стояла очередь. Лёд взялся только у берегов и держал пока одного человека, да и то не всякого.
Взяли этот клочок двадцать второго, ночью. Всё, что на нём сидело, кормилось через две нитки понтонов.
Немцы это понимали не хуже нашего.
С двадцать четвёртого мы работали по три вылета в день, а двадцать шестого и двадцать седьмого — по четыре. Батя писал очерёдность мелом на фанерке, стирал рукавом и писал заново, и к третьему дню фанерка стала серой насквозь, сколько её ни тёрли.
Я в тот период перестал считать дни отдельно.
Они склеились в один длинный: подъём затемно, стоянка, полёт, земля, кружка, полёт, земля, и уже в темноте кто-то трясёт за плечо и говорит, что ужин остыл. Тело работало само. Я мог заснуть на ящике, сидя, за те двадцать минут, пока набивали ленты, и просыпался от того, что Кондрат хлопал по плоскости ладонью.
Про то, что происходит западнее, мы знали от Гуреева, а он — из сводок.
Кольцо сомкнулось, внутри сидела армия, и её надо было держать. А ещё её начали кормить по воздуху с последних чисел ноября, и вот это я знал не из сводки.
Чем оно кончилось, я тоже знал. И название у всего этого дела было короткое, звучное, из одного слова, и держалось оно в голове ровно до той секунды, пока я не начинал его вспоминать.
Морозы встали двадцать пятого.
Мотор на морозе — отдельная война, и её вели без нас, ночью. Масло после последнего полёта сливали в бочки, бочки затаскивали в землянку к печке, аккумуляторы уносили туда же и укладывали рядком. Часа за полтора до подъёма на стоянке начинали шуметь подогревательные лампы: капот закутывали чехлом, под чехол загоняли рукав, и горячий воздух шёл в мотор. Пахомыч ходил между машинами и щупал чехлы ладонью.
Двадцать шестого у Гаврилова не запустился.
Крутили от баллона, потом от второго баллона, потом Кондрат лазил со шприцем и заливал в цилиндры, а мотор чихал, выбрасывал синее и глох. Заболотный явился на стоянку без шапки, в очках, с проволочной дужкой за ухом.
— Свечи мыли? Свечи мыли, я спрашиваю. Не слышу. Замаслило свечи, вот вам и весь разговор. Выкручивайте.
— Все четырнадцать?
— Двадцать восемь. По две на цилиндр. Считать разучились?
Выкрутили, отогрели у печки, ввернули обратно. Мотор пошёл с четвёртой попытки, и Гаврилов ушёл на вылет один, догонять группу, и догнал уже над рекой.
Оружие мёрзло тоже.
Густую смазку, ту, что с завода наложена для хранения, на морозе прихватывало так, что затвор шёл вязко, и первый же выстрел на высоте мог оказаться единственным. Клава со своими девчонками разбирала пушки и промывала бензином, а потом протирала насухо и смазывала чуть-чуть жидкой, и от бензина у неё на руках портилась кожа. Она обматывала пальцы полосками от старого бинта и работала так.
— Дай сюда, — я забрал у неё коробку. — Простудишь.
— Отойди, Меченый. Ты своё дело делай.
— А это чьё дело?
— Моё, — Клава подышала на пальцы. — Твоё — не заклинить в воздухе.
Спиридоныч возил термосы на санях, запряжённых меринком из БАО, и раздавал у капониров, потому что до кухни между вылетами было не дойти. Черпак у него был всё тот же, выбитый из немецкой гильзы.
Патрон встречал сани у поворота и шёл рядом с оглоблей.
— Пшёл! Пшёл, я сказал!
— Да пусти ты его уже.
— Пущу — он мне в термос залезет. Он у Захарыча на стоянке вчера рукавицу увёл. Одну.
— Зачем ему одна?
— А ты у него спроси.
Рукавицу потом нашли у входа в землянку оружейников, рядом с гильзами, аккуратно положенную сверху. Захарыч из-за неё три дня совал левую руку в карман и дышал на пальцы, обещая сделать из кобеля шапку, а на четвёртый принёс ему кость.