Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Дома так делали, когда температурит кто-нибудь. Вроде помогает.

Подробности я объяснять не стал. Пахомыч, оказавшийся тут же с дратвой и очередным сапогом, немедленно сообщил, что в тридцать восьмом на автобазе шофёры в жару пили именно так, с солью, и что первым до этого додумался он, а до него все хлебали пустую и валились с ног. Гаврилов поверил ему сразу и попросил повторить пропорцию.

Ночь прошла плохо.

Я лежал на печи, которую хозяйка натопила до того, что от стены шёл жар, а мне было холодно. Коза скребла за перегородкой. Часа в три я вышел на двор, постоял немного и вернулся, стуча зубами.

Пятнадцатого нас подняли по тревоге в десять сорок.

С поста передали группу на площадку — восемь «лаптёжников» с прикрытием, шли прямо на нас, на двух тысячах. Дежурили в тот час мы с Барабашем и пара Петра, и взлетали мы вчетвером с ходу, из-за плетней, поднимая снежные хвосты.

Я это помню кусками.

Помню, что набор дался тяжело: в глазах на перегрузке темнело раньше, чем обычно, и приходилось кряхтеть на выходе, выдавливая из себя воздух. Помню, что «лаптёжники» уже перестраивались в круг над балкой, и что Пётр пошёл на них сверху и разорвал этот круг с первого же захода, и что мне досталось прикрытие.

Мессер я поймал в кольцо трижды и трижды промазал.

Первый раз — с семисот, и это было просто глупо. Второй — с трёхсот, и я вложил в него полсекунды, и трасса ушла выше, потому что я тянул ручку неровно. Третий раз он был так близко, что я видел цифры на борту, и я опять взял высоко.

Левый глаз к тому моменту тёк не переставая, и кольцо в прицеле у меня двоилось.

— Сокол, справа сзади, уходи! — Барабаш, звонко и на самой высокой ноте.

Я ушёл. Не туда, куда надо: свалился вправо и вниз, вместо того чтобы идти навстречу, и подставил ему весь хвост, и он сзади открыл огонь.

Очередь он положить успел: по левой плоскости и по стабилизатору, и одна вошла в фюзеляж за кабиной.

Барабаш снял его в ту же секунду.

Он зашёл сверху, с превышением, коротко и точно, метров со ста пятидесяти, и тот сначала пустил белое, потом чёрное, свалился на крыло и пошёл к земле. Первый его сбитый, восемнадцатый день в полку.

Домой я шёл на автомате.

Заход построил широкий, выпустил шасси и сел, и уже на пробеге меня повело в сторону, и я поймал машину ногой в последний момент. Зарулил. Заглушился. Открыл фонарь и остался сидеть.

— Командир. — Кондрат стоял на плоскости. — Эй, командир, вылезай. Ты чего там?

Вылез я через минуту, оперся о борт, и меня повело.

Дальше вели под руки, а я объяснял, что дойду сам, и, кажется, был при этом убедителен. Термометр показал тридцать девять и четыре.

Полковой врач приехал к вечеру, на санях, с основной точки.

Он был пожилой, в очках и слушал меня долго, поворачивая то к себе, то от себя. Положил мне ладони на спину, велел говорить «тридцать три» и переставлял руки то выше, то ниже, справа и слева, и я говорил и сбивался на счёт. Потом выстукивал пальцем по пальцу и морщился на каждый третий стук. Трубку достал последней..

— Крупозное. Справа, нижняя доля. — Он сложил трубку и сунул в сумку. — Догрелись в кабине?

— Третье утро в кабине с семи.

— Ну вот и оно, — сказал он и стал писать направление.

Лечили меня банками, горчичниками и сульфидином.

Банки ставила Клава, потому что санинструктор ушёл с полуторкой на станцию, а руки у неё были самые твёрдые из всех, кто оказался под рукой. Банки она прокаливала на фитиле, ставила ровными рядами и считала вслух до десяти.

Сульфидин мне дали в порошке, по грамму, и запивать велели содой.

Я лежал и думал, что в моё время это лечится курсом на неделю и что название таблеток я не вспомню. Мать в таких случаях доставала из шкафчика коробку, выщёлкивала из блистера и совала мне в руку, я глотал, не глядя, и шёл отлеживаться.

Шестнадцатого температура пошла вверх и держалась двое суток.

Про это время я знаю мало и всё с чужих слов. Мне потом пересказывали по кусочкам, и каждый своё.

Сам я помню жар, и он остался у меня в памяти как помещение, в котором я прожил двое суток.

Помню низкий потолок, по которому ходили тени от коптилки, и что потолок то опускался, то уходил вверх. Помню, что где-то за стенкой Ванька Лукин растянул гармонь — первый раз, кажется, за декабрь — и вёл что-то морское, длинное, и звук в жару плыл и растягивался, будто пластинку крутили не с той скоростью.

А ещё мне мерещилось метро.

Не вокзал, не поезд — именно эскалатор, бесконечный, с тёплым сквозняком снизу, и я на нём ехал вверх, и никак не мог доехать, и очень надо было успеть.

Что я говорил вслух, мне рассказали по-разному.

Кондрат сидел со мной первую ночь, потому что машина всё равно стояла в ремонте, а он с ней всё сделал ещё засветло.

— Ты, командир, звал кого-то. Арсения какого-то. Раз десять.

— Друг. С училища.

— Живой?

— Нет.

Он покивал и больше не спрашивал.

Клава, сменившая его под утро, была любопытнее.

— Ты про телефон говорил, — она выжимала полотенце в тазу и клала мне на лоб. — Чтоб тебе телефон дали. И номер выкликал, длинный, я половину не запомнила.

— Домой хотел позвонить.

— Ага. Отсюда. — Она перевернула полотенце другой стороной. — У нас сосед в тифу с отцом покойным беседовал двое суток, всё про сено, где сено брать. Ты не первый.

Гуреев зашёл на второй день с бумагами под мышкой.

Он пришёл сверить что-то по своей тетради и вообще-то ко мне не собирался, но задержался, и вид у него при этом был как у человека, который решает, говорить или нет.

— Ты в жару год выкликал. Двадцать пятый.

— Какой двадцать пятый?

— Вот и я думаю. Ты двадцать первого года. — Он поправил под мышкой папку. — А ещё девятое мая поминал. Дважды.

Я лежал и соображал так быстро, как мог.

— Мать в мае родилась.

— В мае, — согласился он. — Ну, будет тебе май, коли выкарабкаешься.

Пётр пришёл вечером восемнадцатого, когда меня уже отпустило.

Он сел на табурет, наклонившись вперёд, и щёлкнул костяшками — по одной, с большого.

— Ты меня во сне по отчеству звал.

— Как?

— Пётр Афанасьевич. И ещё говорил, что мне куда-то нельзя. — Он усмехнулся углом рта, тем, который у него двигался. — Хоронил ты меня, что ли.

— Наоборот.

— Ну-ну.

Он посидел молча.

— Ответа нет, — выговорил он наконец. — Гуреев говорит, к Новому году. Тринадцать дней.

— Двенадцать уже.

Батя пришёл девятнадцатого утром и стоял в дверях, не проходя.

— В тыл поедешь. — Он говорил ровно, будто про плановую таблицу. — Врач написал направление. Меньше месяца, говорит, и разговора нет, а дальше комиссия решит, когда тебя обратно к машине пускать. С воспалением лёгких на высоту нельзя, там кислороду мало, а у тебя доля не работает.

— Товарищ капитан, я…

— Нет. — Он посмотрел на меня своим просвечивающим взглядом и подождал, пока я замолчу. — Лист на тебя восьмого написан, ушёл следом. И второй, по званию, следом же. Решат — найдут по месту, не потеряешься..

Он повернулся уходить и у двери остановился.

— Барабаша отдам Кузьмину. Захарыч опять при мне, он уже знает.

Собирали меня в дорогу всем составом, и это тягостно и вообще не к месту.

Спиридоныч притащил в вещмешок хлеба и кусок сала, завёрнутый в бумагу от накладной, на которой ещё читалось «ЛаГГ-5». Клава принесла две пары сухих портянок, свежих, из хозяйского запаса — где выпросила, не сказала. Пахомыч сунул мне гребёнку, выточенную из плекса, с надписью по краю, и объяснил, что делал не мне, а вообще, но раз такое дело, бери.

Кондрат довёз меня до дороги на санях и всю дорогу молчал, а перед тем как повернуть обратно, снял варежку и подал руку.

— Машину твою я никому не отдам. — Он посмотрел мимо меня, на поле. — Скажу, движок перебираю.

Гуреев отдал мне на дорогу письмо.

Оно пришло шестнадцатого, когда я лежал в жару, и пролежало у него в жестяной коробке три дня. Не треугольник — конверт, и буквы на нём прямые и крупные, каждая отдельно. Обратный адрес — Чкалов, швейная.

56
{"b":"977061","o":1}