— Ваалейкум салам! — отвечал Ахмади. — У меня печальная весть, печальнее не бывает. Сегодня ночью Германия напала на нас. Меня послали в ваш аул сообщить о том, что началась война.
Как мечи в бою, как молнии в тучах, на миг скрестились взгляды всадников и коней. И минуты себя ждать не заставляя, слез с коня тот, что ехал звать гостей на свадьбу. Горячим своим вздохом осушив мокрую от росы тропинку, он снял с коня седло и сбрую, обнял его, погладил золотистую спину, шепнул: «Ласточка, прости ты нас, людей», — и, отвернувшись, крикнул Ахмади:
— Толкни его сам, я не могу!
Только сейчас до Ахмади дошел весь трагический смысл этой нечаянной встречи.
Ведь по законам гор на тесной тропинке дорогу должен уступить тот, чье дело менее важное. А поскольку двум коням не разойтись, один из них падает в пропасть, а его всадник продолжает путь пешим.
Золотогривый конь смотрел на Ахмади горячими, почти человеческими глазами. Он был молод, этот конь, полон сил. Ни разу в жизни — ни в снежную заметь, ни в весеннюю распутицу, ни в осеннюю непогодь — он не подвел своего хозяина. Ему предстояло еще долго служить человеку, объездить много дорог… если бы, если бы не эта встреча.
— Толкни же скорее! — чуть не плача крикнул парень. — А то… а то я сам прыгну вместе с ним.
Но Ахмади не пришлось своей рукой столкнуть животное в пропасть. Умный конь понял, чего от него хотят.
Как только Ахмади протянул внезапно ослабевшую, не повинующуюся ему руку, конь встал на дыбы, окинул огненным зрачком горы и небо и, заржав так, что задрожали горы, стрелой мелькнул над пропастью. Минута — и золотогривый красавец исчез в ее тумане. Первая в горах жертва великой войны.
В тот самый миг Ахмади почувствовал, как что-то оборвалось у него внутри. Не было больше в нем ни боли, ни страха, ни слез, ни любви, ни умиления, ни жалости. Словно это детство, нежное и мягкое детство, оторвалось от него навсегда. В аул Боккачо ехал уже другой человек, не восторженный, мечтательный юноша, а суровый и жесткий мужчина, познавший цену жизни и смерти. С этого дня на его левой щеке появилась чуть заметная складка, которая все углублялась, пока не превратилась в борозду, придававшую его лицу асимметричность и напоминавшую ту колею, которую по весне прокладывает трактор на черной влажной земле.
…Война не пощадила Ахмади. Она отняла у него отца, братьев, верных боевых товарищей. Она лишила его света и солнца, навсегда поселила мрак в его глазах. На его руках умирали те, кому без раздумий он отдал бы свою жизнь. И все-таки с годами притупилась боль, ослабели, померкли воспоминания. Даже с потерей зрения он примирился с годами. И лишь одно воспоминание кровоточило с прежней силой: умные, все понимающие глаза коня, гибкое золотистое тело, мелькнувшее Над пропастью, ржание, от которого содрогнулись горы.
И потому он старался почти никогда не думать, не вспоминать об этом.
…Когда, выполнив свою печальную миссию, Ахмади вернулся в свой аул, он не узнал его.
Еще издали он заметил, что почти в каждом дворе стоят оседланные кони, а на крыльце висят черные бурки. И сердце его сжалось от предчувствия близкой беды.
Бурки… они сопровождают горца всю жизнь. Белая — как символ радости, и черная — каждодневная, будничная. Она же и вестник печали. Белую дарят сыну в день рождения. В белой бурке он встречает невесту и в белой же отправляется в первый самостоятельный путь.
Черная бурка — надежный дом горца, его постель на пастбище, его палатка в бою. Недаром говорят, что рахатинские бурки и в огне не горят, и в воде не тонут.
В доме Байсунгура хранилась только одна белая бурка, потому что в те годы, когда появились на свет сыновья Аминат, было не до праздников. И только в день рождения самого младшего, Ахмади, дедушка подарил ему белую бурку.
Зато черных было пять — каждому мужчине по бурке.
Без белой, праздничной, можно обойтись, а вот без черной, будничной, никак.
Поэтому в каждой сакле над постелью мужчины висят бурка, папаха, пандур и кинжал. Если ночью раздается стук, горец спросит: «На свадьбу или на битву?»
До сих пор, сколько Ахмади себя помнит, отец и братья пользовались только пандуром. Однажды Ахмади даже спросил: «Отец, а зачем нужны эти кинжалы?» — на что отец ответил: «Пусть тысячу дней кинжал пролежит в ножнах. Но когда-то настанет и тысяча первый день. На случай этого дня мы и храним кинжал».
Так вот он какой, этот тысяча первый день…
Плач и причитания женщин, враз постаревшее лицо отца. Черные бурки на каждом крыльце — как вороны, раскинувшие крылья, прерванный праздник первого дня лета. Туманные от непролившихся слез глаза Аймисей. Тревожное ржание коней, почуявших беду. Опустевшие пастбища: ведь там не осталось ни одного табуна. Холодные, словно осиротевшие камни годекана.
А ведь еще несколько часов назад празднично пылали факелы, звучали песни, женщины несли в горы вкусную еду, и он, Ахмади, был переполнен своей любовью и счастьем.
Как быстро, как неисправимо все изменилось.
Ахмади так углубился в свои печальные мысли, что даже совершил недопустимую оплошность — въехал в аул на коне, что считалось неуважением к аульчанам. Опомнился он уже возле годекана. «Вай, что подумают обо мне!» — мысленно воскликнул Ахмади и торопливо соскочил с коня. Но годекан был пуст. И некому было сделать Ахмади замечание.
Войдя в свой двор, Ахмади увидел трех оседланных коней; перед каждым лежала большая охапка сена.
Байсунгур, стоя на крыльце, возился с кинжалом: то вытаскивал из ножен, то вкладывал обратно. «Совсем заржавел, — недовольно бормотал он, — и то сказать, я не вынимал его с того дня, как родился Алибулат».
Алибулат пытался втиснуть в бязевый чехол скатанную бурку. Но и ему это плохо удавалось.
Аминтаза сосредоточенно рассовывал по хурджинам какие-то свертки.
Сурхай натягивал сапоги.
— Куда это вы собрались? — спросил Ахмади, пытаясь придать своему голосу веселость и беспечность.
— Как куда? На фронт, — отвечал отец. Ему наконец-то удалось легко вынуть кинжал из ножен.
— На фронт? Так быстро?
— А чего ждать? Пока враг дойдет до твоего крыльца? Нет, сынок, ждать нельзя. Тебя оставляем за старшего.
— Отец, я с вами!
— Нельзя, сынок, тебе еще рано воевать. Да и мать не оставишь одну.
В это время из летней кухни вышла Аминат с большим блюдом, покрытым белой тряпицей. Ахмади вдохнул горячий запах хлеба и только теперь понял, как он проголодался.
Приподняв тряпицу, он схватил чурек и, отломив половинку, с жадностью, почти не разжевывая, стал глотать теплые мягкие куски.
— Вай! — сказала Аминат, глядя на него с несказанной жалостью. — Солнышки мои, вы же совсем голодные. Что сказать, уже почти полдень, а мы даже не завтракали. Ведь вся еда осталась там, в горах, нетронутая. Садитесь скорее за стол. Сейчас я принесу урбеч.
— Мама! — окликнул мать Сурхай.
— Что, мое солнышко?
— Я хотел тебе сказать что-то важное, — и Сурхай опустил голову.
— Что-нибудь случилось? Ты заболел? — испугалась Аминат.
— Нет, мама, я здоров, — поспешил успокоить ее Сурхай. — Это совсем другое.
— Что же, сынок?
— В общем, дело в том, ты только, пожалуйста, не волнуйся, ну ничего особенного, в общем, пустяк…
Аминат во все глаза со страхом глядела на сына.
— В общем, я женился…
— Вабабай! — ударила себя по коленям Аминат. — Что слышат мои уши? Или я сегодня сошла с ума, или это все с ума посходили. Байсунгур, ты слышишь, что сказал твой сын? А ну-ка повтори это отцу.
— Отец, я женился, — смущенно признался Сурхай.
Байсунгур, отложив кинжал, прищурившись, весело смотрел на сына, словно оценивая, на что он годен.
— Та-ак, — наконец произнес он, — на ком же, если не секрет?
— На Марии, — прошептал Сурхай, все ниже опуская голову.
— Когда же это случилось? — спросил Байсунгур голосом, не предвещавшим ничего хорошего. Он, видимо, решил, что Сурхай опозорил девушку, сойдясь с ней до брака.