Особенности, которые мы законно числим по разряду «стилистических», вроде постоянного использования клаузул из Вергилия, Овидия или Лукана, мало о чем говорят: все придворные поэты Карла Великого, которых еще Борис Ярхо метко назвал «академиками», стремились быть «классиками». И все заучивали просодию по настоящим классикам, запоминая не просто словосочетания, но их место в строке, потому что просодия была для них самой сложной частью метрики – латынь не звучала так, как при Цезарях122. В нашем памятнике Вергилиевых выражений столько, что выделять их в примечаниях сегодня, после титанической работы Манициуса и Эрнста Дюммлера, выполненной в 1870‑х годах, бессмысленно. Поэтому вряд ли оправданно пытаться в переводе передать вергилианство каролингского поэта, строго следуя за переводами С. Шервинского и С. Ошерова. Важнее, что это вергилианство составляет собственно словарь всего произведения, формирует его образный мир. Заимствования из других поэтов лишь дополняют картину, делают ее чуть более пестрой.
Автор мыслит и пишет Вергилием, как многие в Средние века мыслили и писали Библией. Это, конечно, не удивляет, учитывая контекст, но все же нуждается в понимании. Если считать ориентацию на Вергилия стилистическим приемом, то нельзя забывать и о том, что этот выбор, как и всякий другой стилистический прием, прагматичен123. Карл и его окружение – глубоко верующие христиане, поэтому Карл и в нашей поэме регулярно называется Давидом, в соответствии с его придворным, то есть фактически официальным псевдонимом, который, в свою очередь, следует традиции, заложенной Пипином Коротким124. В представлениях придворных важно было то, что Давид говорил с Богом напрямую, без посредников, значит, его преемник, Карл, тоже оказывался таким же непосредственным представителем своего народа перед троном Всевышнего125. К этому наименованию всерьез относились и Карл, и придворные поэты. Но при этом поэма сознательно не говорит на языке Библии и даже из поэтического «Жития святого Мартина Турского» Венанция Фортуната, современника Григория Турского, берет такие же сугубо литературные выражения, как из Вергилия. Опять же неудивительно, учитывая значение этого святого для самоидентификации франкской знати. Но отказ от библейской образности – сознательный стилистический выбор, ключевой и для смыслообразования, потому что поэтическая экзегеза Библии около 800 года была уже прекрасно развита и при дворе ценилась126.
Регулярно называя Карла «благочестивым», pius, но говоря на языке Вергилия, поэт своего Давида приравнивает к Энею, который, как известно, тоже глубоко «благочестив». Учитывая, что Эней для Вергилия – зерцало Октавиана, о чем в каролингских школах прекрасно знали, и здесь контаминация имен и смыслов должна была сработать без особых препятствий. У Доната, римского грамматика IV века, придворная элита должна была научиться видеть в «Энеиде» похвалу Энею, laus, эпический панегирик. Комментарий Сервия знакомил с историко-политическими реалиями и коннотациями поэтического текста127. Карл воплощал в себе трех героев древности сразу: грешного, но боговдохновенного псалмопевца, эпического основателя Рима Энея и миротворца Октавиана, при котором в мир пришел Спаситель. Себе поэт отводил скромную роль певца этой новой, христианской pax Romana – второго Вергилия.
Такой эффект, повторю, достигался с помощью именно стилистических приемов, но современники не боялись в поэтической форме проводить параллели между победами Карла и самим Христом, почти кокетливо ссылаясь при этом на всем известную «несерьезность» поэтических вымыслов128. Между тем и имя Давида для придворных поэтов имело значение сугубо поэтическое. Ангильберт выразил это в метком хиазме: «Любит поэтов Давид, слава поэтов – в Давиде»129. Это не пустая лесть, а осознание особой связи поэтов с государем, который сам, как известно, периодически обращался к близким с поэтическими посланиями, пусть и написанными от его имени поэтами. Очень немногие средневековые государи придавали латинской поэзии и поэтам именно такое значение.
Выражения из Вергилия и Венанция используются не только из высоких соображений, но отчасти технически, ради метрики, чтобы облегчить чисто поэтическую работу и придать поэме те эпические черты, которых ждали при дворе. Дело, однако, еще и в том, что удовольствие, получаемое от чтения или прослушивания эпической по стилю поэзии, в глазах каролингской элиты равнялось пользе. Соотношение «удовольствия», delectatio, и «пользы», utilitas, ключевой вопрос в истории средневековой словесности и литературной критики. Почему? Потому что практики чтения в разные эпохи могут отличаться самым неожиданным для нас образом. Нам неизвестны литературные ритуалы каролингского двора, нам не воссоздать «перформанс». Но для приближения к тексту мы должны искать его перформативные функции. Наслаждение эпическими достоинствами рассматриваемого сочинения, публичное, в присутствии ценителей, несло пользу этому кругу, потому что сплачивало вокруг государя тех, на кого тот опирался.
Каролингский двор, судя по всему, был воспитан на «Энеиде» в не меньшей степени, чем на Библии и Августине, свою любовь к классикам Теодульф, Алкуин и Эйнхард передали потомкам. Еще в середине IX века или чуть позже высоколобый аббат мог заказать литургическое опахало, flabellum, с рукояткой, украшенной рельефом из слоновой кости, на котором пасторальные сцены, навеянные «Буколиками», соседствуют с изображениями святых. По счастью, этот удивительный предмет из аббатства Святого Филиберта в бургундском Турню, но созданный то ли в Туре, то ли в Меце при просвещенном архиепископе Дрогоне, сохранился, и его можно видеть во флорентийском музее Барджелло. Шесть буколических сцен напоминают «Римского Вергилия», иллюстрированную рукопись V века130. Ясно, что резчик имел перед глазами подобный образец. И по богатству и сложности иконографии, и по уровню исполнения опахало из Турню уникально для своего времени и для Средневековья в целом. Но важно, что аббат мог увидеть в Вергилиевом пастухе, в Титире или Коридоне, собственного предшественника, ведь он тоже был пастырем, а монастырская элита умела прочитать Вергилия как пророчество о Спасении, sub specie salutis131.
Изящное выстраивание из Вергилия рассказа об актуальных событиях, как и пространная «портретная» галерея, не только литературное достижение132, но и политический манифест. Иначе поэт вряд ли мог рассчитывать на успех. Он исходил из того, что «удовольствие» равно «пользе», и такая позиция для Средневековья в целом типична133. Именно она авторитетно передается в небольшом стихотворении:
То я Помпея читал, а то раскрывал я Доната,
То был Вергилий у нас, то говорливый Назон.
Знаю, в писаньях у них легковесного вздора немало,
Но под завесою лжи кроется истины блеск.
Ложь у поэтов живет под пером, у философов – правда;
Часто ученый мудрец правду из лжи извлечет
134.
Автор «Карла Великого и папы Льва» так же мыслил и о классиках, у которых учился, и о себе самом, и о своих произведениях. Добился ли он своего? Мог ли он, в частности, рассчитывать на то, что тонкости его латыни не ускользнут от понимания государя? В его тексте есть места относительно легкие для понимания человеком, с латынью неплохо знакомым, но не пишущим на ней, каковым, скорее всего, был Карл, австразиец по происхождению. Но иногда подлежащее далеко отстоит от сказуемого, определение – от определяемого, и это типичное для хорошей поэзии явление не могло не сказываться на восприятии поэмы, особенно во время декламации135. Однако, учитывая близость других крупных поэтов непосредственно к королю, учитывая также особо интимные ноты в некоторых посвященных ему стихотворениях, невозможно сомневаться в том, что хорошую поэзию Карл высоко ценил136. Это важно, даже если он не мог вычленить в потоке речи все реминисценции, которые были слышны умникам или видны нам. Его сын Людовик Благочестивый получил хорошее литературное образование, но при его дворе до появления Юдифи в 829 году ждать было особенно нечего.