Теперь о предмете. Поэтику указанные выше и многие другие авторитеты понимали и понимают по-разному. Для одних это теоретическая работа конкретной литературной традиции по осмыслению собственного творчества. Для других – выразительные средства таких традиций и воплощение этими средствами представлений эпохи о себе самой: о времени, о пространстве, о человеке, о Боге. Зюмтор вообще искал за буквой текста не словесность и даже не «устную речь», oralité, а «голос», voix. Понимание изустного характера звучащего слова в средневековой культуре заставило его закавычить саму литературу4. В советское время множество замечательных исследований по истории словесной культуры и по истории идей смогло пройти через рогатки цензуры и самоцензуры (которая порой опасней первой), как раз благодаря видимой технической невинности этого термина: ну что-то про поэзию.
Вряд ли сегодня возможно какое-то четкое определение границ поэтики – в отличие от других способов изучать литературу или историю идей. Тем не менее я ухватился за это понятие, некогда читая, а сегодня перечитывая Александра Веселовского, которому отечественное литературоведение обязано примерно тем же, чем история – Соловьеву и Ключевскому. Вслед за ним я задался вопросом «о соответствии между данной литературной формой и спросом общественных идеалов. Соответствие это, вероятно, существует, хотя мы и не в состоянии определить законности соотношений»5. Конечно, «общественные идеалы», как любые иные «идеалы», звучат несколько старомодно. Как «идеологии», «догмы», даже «идеи» и «образы». Популярнее «парадигмы», «нарративы», «концепты», «лиминальность». Я готов идти в ногу со временем, и смена красок этих трогательна, Постум… Между тем человечество даже в наш просвещенный век продолжает думать, к чему-то стремиться, чего-то бояться, от чего-то отказываться, а что-то принимать на веру. Так было и в Средние века, и все эти мысли и чувства выражались в различных формах словесной работы. И эту простую на первый взгляд мысль впервые ввел в русскую гуманитарную науку именно Веселовский.
Последние лет двадцать я ищу связи между представлениями о мире, стилями мышления и творческими принципами, выработанными культурой зрелого Средневековья. Содержание трактатов, которые я принялся читать в студенческие 1990‑е годы, неизменно вело меня к их форме. То, как, кем, кому, зачем и когда высказана та или иная идея, предопределяло исторически значимую трактовку того, что именно сказано. Ересь, звучащая с университетской кафедры или в блоге инфлюенсера, не то же, что кто-то за полночь ляпнул на кухне. Сказанное в простоватой прозе – не то же, что ритмизованная куриальная латынь. Вкрапление поэтического в гущу прозаического – заявка на амбивалентность. Перемешивание цитат из Писания с языческими мифами – интеллектуальная поза, за которой стоит мировоззренческая позиция. А может быть, и целый стиль мышления, думал я.
Постепенно нащупывая что-то вроде методологической основы для диалога с интересовавшими меня текстами, я уходил все глубже сначала в критические издания, затем в рукописи. То есть пытался докопаться до источника информации в буквальном, археологическом смысле слова. Некоторое время даже преподавал латинскую палеографию на родной кафедре в МГУ. Лет двадцать назад я сел за первые переводы и подготовку собственных критических изданий средневековых текстов, которые до меня не издавали. Постепенно эти издания и переводы на русский и французский (мой второй язык научной коммуникации) к 2016 году выросли в докторскую диссертацию по истории. Я посвятил ее поиску связей между знаниями о природе, scientia naturalis, и стилями мышления, свойственными западному европейцу в XII–XIII веках. Именно необходимость предоставить научному сообществу текст 1230 года в виде, максимально близком к авторскому замыслу, textus criticus, заставляет исследователя подойти к этому тексту максимально бережно. Потому что ты, исследователь, исчезнешь, а текст, который ты издал, останется и его будут читать следующие поколения. Эта логика первых итальянских гуманистов 1400 года и первопечатников следующих поколений действует и сегодня.
Когда переводчик средневекового текста берется познакомить своего читателя с чем-то ему приглянувшимся памятником, он переводит с языка одной – весьма далекой – культуры на язык другой. Он может заставить читателя тянуться к «исходнику», сознательно усложняя русский перевод. Такой подход предполагает большое усилие со стороны читателя, в чем есть свои плюсы, но я лично чувствую здесь взгляд свысока. Эмоционально мне это не близко, поэтому постепенно я инстинктивно вырабатывал в себе навык передавать то, что легко в «исходнике», тем, что легко сегодня. Таким образом, хочется верить, средневековый текст идет к читателю XXI века, а не наоборот. Это не значит, что приходится жертвовать красотами стиля или точностью передачи терминологии. Но буквальное следование за оригиналом во всеоружии словаря и латинской грамматики редко дает убедительные для современного слушающего уха и читающего глаза результаты.
Переводя десятки прозаических и поэтических текстов, больших и малых, я то собирал их в отдельные книжки, то публиковал со статьями. Несколько таких публикаций в переработанном виде вошли в эту книгу6. Само собой получилось так, что они позволили мне показать, как латинская словесность отразила представления своих создателей, слушателей и читателей о времени, о Боге, о мире, о человеке, о красоте. Если задуматься, все это – история культуры, ментальностей, картина мира. Тем не менее мне не хочется обманывать ожидания читателя: перед ним книга о литературе, пусть и в весьма широком, местами непривычном нам смысле слова.
Если вслед за Полем Валери считать стиль «формой смысла»7, то моя цель не раскрыть содержание каких-либо учений или представлений, не выделить что-то главное на фоне чего-то второстепенного, но выявить те творческие приемы и те искания, которые приводили к возникновению текстов и идей. Как верно отмечал Л. М. Баткин в связи с культурой Возрождения, «чтобы история мысли предстала как история культурного сознания в самом широком смысле, нужно подвергнуть анализу не столько предметное содержание итальянского гуманизма, сколько стиль философствования: не столько что думали гуманисты, сколько как они это делали». Исследователя, писавшего «групповой портрет» ренессансных философов, интересовали не «взгляды гуманистов», не «готовые идеологические и теоретические результаты, а скрывавшийся за ними способ выработки результатов, своеобразная манера ставить вопросы, спорить, аргументировать»8. Предложенный Л. М. Баткиным в конце 1970‑х подход к истории мысли на самом деле во многом сродни не только любимому им Бахтину. Мишель Фуко, тогда еще малоизвестный в СССР, искал исторически зафиксированные формы знания в «стиле высказывания»9.
Однако я должен внести в баткинскую парадигму некоторые необходимые уточнения. Во-первых, моя цель – не коллективный портрет интересующих меня мыслителей. Их «стиль жизни», в силу характера и сохранности источников, не поддается столь детальной реконструкции, на какую может рассчитывать ренессансист, изучая итальянцев XV–XVI веков. Во-вторых, философствование – лишь одна из форм постижения действительности во все времена, и Средневековье не исключение. Сами границы философии в эпоху схоластики были такими же зыбкими, как в век гуманистов или сегодня. Поэтому в поле моего зрения не только философы, но и богословы, медики, астрологи, поэты, историки, рачительные аббаты. В-третьих, «стиль мышления» и вообще мир идей формируется не только мыслителем, интеллектуалом, но и художником. Художник же – скульптор, мозаичист, ювелир, миниатюрист, архитектор – может быть интеллектуалом, но вовсе не обязан. Потому что искусство в Средние века, как опять же во все времена, – не только работа дискурсивной мысли, выражающейся, например, в заказе или указании. Оно также ремесло, техника, работа руки, но не механическая, а творческая.