Вернувшись в Рим, заручившись поддержкой франков, папа выразил свои представления об этом союзе, украсив мозаикой триклиний Латеранского дворца, то есть обратившись, как говорится, к городу и миру. Эта мозаика после поновлений времен Барберини дожила до 1743 года и известна нам по рисункам. То, что можно видеть сейчас прямо с улицы, – историческая реконструкция XIX века. В конхе располагалась масштабная композиция Traditio legis, означавшая преемство между Христом и апостолами. Сцена слева изображала Христа, вручавшего военный лабарум Константину I, а епископский паллий – святому Петру. Справа же святой Петр вручал Льву III паллий, символ его архипастырского служения и духовного авторитета, а Карлу – копье со знаменем, символ власти над Римом, одновременно намекая и на то, что власть эта – дар именно князя апостолов. Мозаика помещалась высоко, но была хорошо видна. Смысл этой иконографической программы сегодня не поддается однозначному прочтению, но как западному, так и византийскому зрителю 800 года являл подготовленную смену политического вектора163.
Коронация закрепила – или попыталась закрепить – то, что уже было сказано в Риме на языке визуальной пропаганды до прибытия Карла, но после событий 799 года. Это не значит, что все остались довольны или что все обо всем раз и навсегда договорились. Как всякая церемониальная ситуация, коронация зафиксировала компромисс, уравновесила притязания сторон. Властители Европы изъяснялись друг другу в любви, целовались и обнимались, но не забывали о себе, о присных, о вверенных им державах – светской и духовной.
Латеранский триклиний показывал, что Карла здесь ждали как спасителя и защитника, что с ним готовы поделиться властью, что он равен Константину. Но он так же откровенно говорил о том, что власть эта исходит от Христа при обязательном посредничестве Петра, а значит – и его преемников. Вряд ли такая схема полностью устраивала Карла и его знать: кому охота делиться властью, создавая прецедент на века? Иконографическую программу папского триклиния римлянин читал на свой манер, франк – на свой. Тридцать лет спустя Эйнхард о чем-то рассказал в затейливых подробностях, о чем-то тактично промолчал. Точно так же чего-то могла – и должна была – не договаривать и наша поэма. Очень может быть, что за этой недосказанностью стоит и тот простой – и в общем-то историкам известный – факт, что никакой четкой «имперской идеи» не было ни у Карла, ни у его приближенных, ни у боровшихся за его помощь пап.
Взгляд, конечно, очень варварский, но верный
Если Каролингское возрождение резонно считать культурным расцветом, то распад империи Карла, столь же резонно продолжим мы, не мог не повлечь за собой упадок культуры, прежде всего словесности, в частности исторической мысли и поэзии. Отчасти обоснованный, но отчасти и ограниченный живучестью имперской идеологии, такой взгляд на словесность не ушел в прошлое и нуждается в корректировке. Литература Х столетия не возрождение былого наследия, не плод планомерной работы школ, но продукт нового самосознания, результат размышления крупных и малых авторов над самими собой и своим творческим инструментарием, над своими святыми и своими героями, над своим прошлым и будущим164. И действительно, разве назовешь случайностью, что до нас дошли автографы таких замечательных писателей, как Лиутпранд Кремонский или Ратерий Веронский? Не назовешь. Это знамение обновления пространства литературы.
Десятое столетие особенно полюбило агиографию и историю. Диоцезы, города, монастыри вдруг почувствовали необходимость восславить давних и новых своих героев, христианских подвижников, или, напротив, осудить преступников – «тиранов», «предателей», «нечестивцев». Чаще, чем ранее, в святые теперь выходил современник, а читателю жития словно хочется быть живым свидетелем сотворенных им чудес. «Ничто Богу не мило кроме одной лишь истины», – восклицает агиограф Летальд из Миси, берясь за жизнеописание раннехристианского святого Юлиана, первого епископа Ле-Мана165. Но наряду с древними праведниками героями повествования становятся и вполне живые миряне, короли и королевы, даже сами авторы, если вспомнить тех же Лиутпранда и Ратхера. Оба, особенно второй, заслуженно считали себя именно литературными дарованиями, тем более обидно, что оба пока почти не доступны в хороших переводах166.
Выдающийся автор, писатель масштаба Хротсвиты Гандерсгеймской (ок. 935–973), уже был способен в рамках агиографии на такой широкий взгляд, чтобы в нескольких произведениях описать святых от Христа до собственных современников. Даже когда ей поручили воспеть в стихах деяния ее государя Оттона I, из-под ее пера, в полутора тысячах леонинских гекзаметров, вышел не панегирик правителю, а образ его двора, зерцало его политики, а не портрет. В ином жанре, но с той же широтой взгляда, Флодоард Мецский в «Победах Христа» в стихах описал подвиги различных святых, осмыслив их как историческое воплощение, исполнение в истории подвига Спасителя. Неслучайно ему же принадлежит особая роль в трансформации традиционной формы анналов, то есть погодных записей событий, традиционных для раннего Средневековья.
На этом фоне возникают такие опыты исторической мысли, как «Деяния саксов» Видукинда Корвейского и «История» Рихера Реймского, «Воздаяние», «Отчет о посольстве в Константинополь» Лиутпранда167. Для них настоящее – прямое следствие прошлого, но реально интересует их, а следовательно и их читателей, именно настоящее. Одни, как Лиутпранд, фактически сводят счеты с современниками и современностью, другие, как Ратерий, которому тоже было на что обижаться, от этой современности как бы отворачиваются, но остаются ее свидетелями и критиками, третьи, как Рихер, видевший рождение Капетингов, уже почти журналисты, хорошо информированные всезнайки, которые во всем могут разобраться. Речь идет об авторах, которые к тому же обладали необходимыми литературными талантами и разработанными средствами латинской словесности для осуществления этих новых для своего времени замыслов168.
В этом литературном контексте возникла «Салернская хроника», которую я несколько лет назад перевел из интереса к неклассической, «варварской» латыни и любви к итальянскому югу. Она написана в последней четверти X века, вскоре после 974 года, в Салерно, относительно крупном портовом городе лангобардской Кампании169. Ее автор хорошо осведомлен о политических событиях. Этот клирик не чужд миру как в повседневной жизни, так и духовно. Его предмет – дела мирян. Этот же интерес во многом определил и особенности изложения, структуру, отбор материала, стиль, даже лексику. Но, помимо важности исторического источника, свидетельства о жизни общества, известного сегодня лишь специалистам, это любопытный литературный памятник, сильно отличающийся от материала, который мы только что рассмотрели. Приглядимся к нему повнимательнее и сравним с некоторыми родственными сочинениями.
«Салернская хроника» дошла до нас в единственной анонимной рукописи. До появления критического издания, положенного в основу моего вышедшего несколько лет назад перевода, ее иногда ошибочно приписывали Эрхемперту, южно-лангобардскому хронисту предшествующего, девятого, столетия170. На самом деле автор использовал его «Историю беневентских лангобардов», посвященную периоду с 787 по 889 год, но не следовал ей буквально, более того, как историк он мыслил несколько иначе. Естественно, он был знаком и с «Историей лангобардов» Павла Диакона171. Вместе три эти текста составляют замечательный памятник исторической мысли народа, слишком часто прописываемого у нас по части «варваров».