— А вы, гении реформ, что удумали? Вы открываете и лавку, и рот. Одновременно! Три удавки, себе на шею накидываете, разом, собственными руками: хозрасчёт, кооперативы и гласность. Это же самоубийственный коктейль, вы что, не видите? Рынок без свободы слова удержать можно. А вот рынок плюс свободный язык — это бомба с подожженным фитилем под самым фундаментом. Потому что стоит только дать людям посчитать настоящие, живые деньги — они тут же начнут сравнивать. А стоит начать сравнивать — из них посыплются вопросы. Очень, очень неудобные вопросы.
Я загибал пальцы один за другим, и меня несло всё сильнее, слова летели сами, обгоняя мысль.
— Работяга у станка спросит: почему вон тот ловкий кооператор, что перепродаёт втридорога ваш же государственный дефицит, гребёт вдесятеро против честного заводского инженера? Директор завода спросит: а на кой чёрт я должен лизать сапоги тупым чинушам из министерства и тянуть их идиотский план из пятилетки, спущенный сверху, если моё предприятие теперь само за прибыль отвечает, само зарабатывает? Прибалтика, Украина, Кавказ спросят: почему Москва десятилетиями выгребает наши ресурсы под метёлку, а нам взамен оставляет пустые прилавки и очередь за колбасой? А простой обыватель, начитавшись ваших новых смелых газеток, которые вы же и разрешили, спросит самое страшное: если наш строй такой великий, передовой и справедливый, почему вы теперь сами, официально, чёрным по белому пишете, что нас полвека морили голодом, гноили в лагерях и стреляли в затылок миллионами?
Я посмотрел москвичу прямо в глаза, не мигая.
— И это уже не про колбасу, Пётр Васильевич. Не про дефицит и не про очереди. Это уже про то, по какому такому праву вы вообще сидите там, наверху. Про вашу легитимность. Вот чем это пахнет. Чуете?
На веранде повисла тишина. Слышно было только, как тихо, тревожно шуршит сухая хвоя за стеклом под порывами ветра да потрескивают догорающие угли в мангале. Оба чекиста слушали меня, затаив дыхание. Даже Наташа, застывшая у дверей с подносом в руках, забыла его поставить.
И тут Зорин не выдержал.
— Да не смей ты нас учить, мальчишка! — рявкнул он, багровея, и с грохотом привстал со стула. — Что ты вообще понимаешь?! Реформы необходимы, ясно тебе?! Система задыхается без модернизации! Мы не можем просто сидеть сложа руки и смотреть, как всё гниёт!
— В том и анекдот, Илья Игоревич, что и сидеть не можете, и делать не можете! — я почти орал ему в ответ, и мне было абсолютно, блаженно наплевать на последствия. — Куда ни кинь — всюду клин! Ваша модернизация по вашему же дурацкому сценарию — это ваша гарантированная смерть! Вы не реформируете эту систему, слышите?! Вы застрянете ровно посередине, между двумя мирами, и родите на свет уродливого мутанта! Уже не социализм — но ещё и не рынок! План вы своими реформами сломаете уже завтра, а вот рынок построить не успеете ни за что! И знаете, что получите в итоге?
Я загибал пальцы дальше, задыхаясь от собственного напора.
— Цены ещё будет держать государство — а дефицитный товар уже утечёт туда, где платят настоящие деньги: в кооперативы, в тень, из-под прилавка. Зарплаты народу вы поднимете, чтоб задобрить, — а отоварить эти рубли будет нечем, полки-то опустеют вчистую! Директора начнут хитрить и прятать продукцию до лучших времён, кооператоры будут жиреть на глазах, а обычный человек, отстояв три часа в очереди за куском хозяйственного мыла или пачкой стирального порошка, будет медленно звереть от бессильной злобы! Вот вам вся ваша хвалёная модернизация! Идеальный, рукотворный хаос, который вы сами себе и устроите!
Пётр Васильевич медленно, тщательно вдавил окурок в хрустальную пепельницу. Поднял на меня глаза — и они стали холодными, как декабрьский лёд на Амуре.
— Допустим, — процедил он, и в голосе впервые зазвенела неприязнь, тонкая, ледяная. — Экономика — ладно. А Союз? Пятнадцать республик, единая держава, спаянная кровью и десятилетиями. Ты хочешь сказать, они вот так, за здорово живёшь, порвут вековые связи?
— Со свистом порвут! — выпалил я, и меня уже несло под откос, без единого тормоза. — И ножницы им для этого вручите вы сами, вашей же собственной гласностью! Снимете цензурный намордник — и в республиках сразу, в один голос, заголосят: а кто кого на самом деле кормит? Кто кого доит? Почему всё до последнего гвоздя решает Москва, плюя на нас? Пока все молчат под страхом КГБ — вы, конечно, дружная братская семья народов, красивая картинка с первомайского плаката. Но как только все разом заговорят в полный голос — тут-то и выяснится, что никакая вы не семья. А склочная коммунальная квартира с одним засранным сортиром на всех, где соседи давно втихую ненавидят друг друга и только и ждут момента, кто первый съедет и хлопнет дверью!
— Да как ты смеешь!.. — Зорин задохнулся от возмущения, кулаки его сжались добела.
— А вот так и смею! — я развёл руками и откинулся на спинку, пьяный, злой и оттого безрассудно, самоубийственно честный. — Потому что это правда, а правды вы боитесь больше атомной бомбы! НЭП покупал народную лояльность за торговлю — и оставлял в уплату молчание. А ваша перестройка попытается купить лояльность за торговлю и правду разом. И вот эта самая правда вас и прикончит, вернее любого шпиона. Дефицит-то можно списать на засуху, на временные трудности, на происки проклятых империалистов. А правду — правду вы уже никогда, слышите, никогда не загоните обратно в бутылку. Она сожжёт вам всю идеологию дотла, до головешек. А без идеологии эта ваша махина не простоит и года. Потому что скреплять-то её больше нечем! Страх — сдох. Вера — сдохла. Деньги — кончились. Всё. Приехали. Конечная.
Тишина на веранде стала мёртвой. Звенящей. Абсолютной.
И вот тут, сквозь эту гулкую, ватную, тёплую пелену торжества, до меня начало доходить.
Сначала — глухо, издалека. Как стук в дверь сквозь крепкий сон. Что-то было не так. Что-то фундаментально, страшно не так во всей этой картине — в моём горячем красноречии, в лёгкости, с которой слова слетали с языка, в этом блаженном, пьяном бесстрашии.
Я осёкся. Замолчал. И в наступившей тишине мысль наконец пробилась наружу, обжигая холодом.
Я не должен был этого говорить.
Ничего из этого. Ни слова. Про девяносто первый год — нельзя. Про неизбежный распад — нельзя. Про их будущие «финансовые ковчеги» — тем более нельзя, ни под каким видом. Всё это — то, что я месяцами, годами держал за зубами намертво, буквально прикусывая собственный язык до крови, чтобы не проговориться, — я вывалил разом. Залпом. С наслаждением, взахлёб, красуясь. Свою главную тайну. Своё послезнание. Свой единственный, бесценный козырь, который и держал меня на плаву, который делал меня для них нужным, но и защищённым.
Почему? Как? Что со мной?
Я медленно, деревянно опустил взгляд на недопитый бокал, зажатый в руке. На тёмно-янтарную, безобидную с виду жидкость, тихо колыхавшуюся на дне.
Коньяк.
Морозная волна ужаса прокатилась по спине, продирая насквозь сквозь всё пьяное, обманчивое тепло.
Вот же черти. Вот же твари хладнокровные.
Опоили.
Что-то подмешали в этот распрекрасный, «личный», «марочный» армянский коньяк. Что-то тихое, безвкусное, растворенное в благородном букете. Какую-то дрянь, что развязывает язык и напрочь сшибает внутренние тормоза. Растормаживает. Делает болтливым, эйфоричным, безрассудно откровенным. А я, дурак набитый, размякший от месяца недосыпа, вымотанный голодом и гонкой, доведённый до ручки, — заглотил это пойло, не подумав, и понёсся. Гордый собой. Упивающийся собственным умом и правотой. Пока они двое спокойно, сыто, неторопливо сидели напротив и аккуратно, по капле, вытягивали из меня всё до самого донышка.
Внутри у меня полыхнуло — на них, на себя, на свою тупую, самодовольную слепоту. Опять. Ну вот опять. Опять меня переиграли, как последнего сопляка. Опять я решил, что я тут самый умный в комнате, что я играю ими, а меня взяли голыми руками. Даже не голыми — стаканом. Простым стаканом коньяка с добавкой.